Читайте также:

От Всемирного потопа немногим удалось спастись в ковчеге. Он имел самое смутное представление о том, как выглядел этот ковчег, но в любом случае Ротор был тем же спасительным ковчегом...

Айзек Азимов (Isaac Azimov)   
«Немезида»

А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может...

Булгаков Михаил Афанасьевич   
«Записки юного врача»

Темнота черней чернил. Дьявол, знать, тебя учил Поступать безбожно! Дождь и гром. В глазах черно. Баба, выгляни в окно! Дура, выгляни в окно! Ах, тебе не жалко?..

Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих (Johann Christoph Friedrich Schiller)   
«Мужицкая серенада»

Другие книги автора:

«Краткое жизнеописание»

«Паломничество в страну Востока»

«Игра в бисер»

«Детство волшебника»

«Нарцисс и Гольдмунд»

Все книги


Поиск по библиотеке (включая переводы):




Ваши закладки:

Обратите внимание: для Вашего удобства на сайте функционирует уникальная система установки «закладок» в книгах. Все книги автоматически «запоминают» последнюю прочтённую Вами страницу, и при следующем посещении предлагают начать чтение именно с неё.

Коррекция ошибок:

На нашем сайте работает система коррекции ошибок Orphus.
Пожалуйста, выделите текст, содержащий орфографическую ошибку и нажмите Ctrl+Enter. Письмо с текстом ошибки будет отправлено администратору сайта.

Петер Каменцинд



Герман Гессе. Петер Каменцинд

OCR, Spellcheck: Илья Франк, http://franklang.ru (мультиязыковой проект
Ильи Франка)

(1904)

Перевод Р. Эйвадиса

Фрицу и Алисе Лейтхольд посвящается

1

В начале был миф. Господь Бог, сотворивший некогда скрижали поэзии из
душ индийцев, греков, германцев, дабы явить миру великую сущность свою, и
поныне населяет каждую ребячью душу поэзией.
Я не знал еще, как называется озеро, как называются горы и ручьи моей
родины. Но я видел лазоревую озерную гладь, вышитую золотом крохотных
солнечных зайчиков, и обступившие ее плотным кольцом крутые горы, и
сверкающие снежные зазубрины на их скалистых боках у самых вершин, и
крохотные водопады, а у подножия, гор веселые покатые луга, усеянные
фруктовыми деревьями, хижинами и серыми альпийскими коровами. И так как
бедная, маленькая душа моя, объятая ожиданием, была пуста и безмолвна,
озерные и горные духи начертали на ней свои прекрасные, великие подвиги.
Навеки застывшие гребни и кручи повествовали упрямо и благоговейно о далекой
эпохе, их породившей и не поскупившейся для них на суровые отметины-шрамы.
Они поведали мне о том, как вздувалось и лопалось измученное чрево земли, со
стоном и родовой дрожью выталкивая из недр хребты и вершины. Могучие скалы с
ревом и грохотом теснились, опережая друг друга, наверх, роняли верхушки,
ломались на полпути, и горы-близнецы в жестоких схватках друг с другом
боролись за место под солнцем, пока кто-то из них не побеждал, оттеснив
брата в сторону и повергнув его в прах. С тех времен так и застряли там и
сям, повиснув высоко в ущельях, отломанные вершины, отброшенные, расколотые
скалы, и в каждую оттепель потоки талой воды низвергали огромные, величиной
с дом глыбы и либо разбивали их вдребезги, как стекло, либо вгоняли, как
гвозди, в мягкие альпийские луга.
Они всегда говорили одно и то же, эти скалистые горы. И понимать их
было нетрудно, глядя на их крутые бока, изломанные, пласт за пластом,
помятые, растрескавшиеся, покрытые зияющими ранами. "Мы пережили страшные
муки, -- говорили они. -- И страдания наши еще не кончились". Но они
говорили это гордо, с ожесточенным выражением на суровом челе, словно старые
воины, живущие в обнимку со смертью.
Да-да, именно воины. Я видел, как они борются с водой и ветром жуткими
предвесенними ночами, когда злобный фен с ревом обрушивался на их древние
главы, а бурные потоки вырывали свежие куски мяса из их боков. В такие ночи
они стояли с затаенным дыханием, набычившись и упрямо расставив корни,
угрюмые, озлобленные, и отражали удар за ударом рогами и растрескавшимися,
обветренными боками, собрав воедино все силы. И в ответ на каждую нанесенную
рану они издавали глухое, леденящее душу рычание, в котором слышны были
страх и ненависть, а ужасным стонам их вторили гневным, надломленным эхом
даже самые отдаленные бурливые водопады.
Я видел горные луга и склоны и островки земли в расселинах, пестреющие
травами, цветами, мхами и папоротниками, которые древняя народная мудрость
наделила диковинными, вещими именами. Дети и внуки гор, они жили своей
цветной, беззлобной жизнью, каждый на своем месте. Я осязал их, любовался
ими, вдыхал их ароматы и учился называть их по именам. Сильнее и глубже
поражали меня деревья. Каждое из них вело свою особую жизнь, обладало своей
особой статью и неповторимой формой кроны, отбрасывало свою, лишь на него
похожую тень. Они, эти борцы-отшельники, были сродни горам, ибо каждое из
них, в особенности те, что стояли ближе к вершинам, вело свою незаметную, но
упорную войну за жизнь и рост -- с ветрами, ненастьями и скудной каменистой
почвой. Каждое из них несло свое бремя, каждое упрямо цеплялось за все, что
придется, и от этого у каждого из них был свой собственный образ и свои
особые раны. Я видел сосны, которым ветер позволил иметь ветви лишь с одной
стороны; другие, подобно змеям, обвили своими красными стволами нависшие над
кручами обломки скал, так что дерево и камень стали одно целое и помогали
друг другу выстоять. Они смотрели на меня, словно грозные воители, внушая
благоговейный страх и уважение.
Мужчины и женщины наши тоже были похожи на них: строгие, темноликие,
неразговорчивые, а лучшие из них -- и вовсе молчуны. Потому-то я и привык
смотреть на людей, как на деревья или скалы, задумываться о них и почитать
их не меньше, а любить не больше, чем тихие сосны.
Деревушка наша Нимикон раскинулась на треугольном, зажатом между двумя
горными выступами косогоре на берегу озера. Одна дорога ведет в
расположенный неподалеку монастырь, другая в соседнюю деревню, до которой
четыре с половиной часа ходу; до остальных деревень можно добраться только
по воде. Деревянные дома наши выстроены все в старом стиле, и возраст их не
поддается определению: новых среди них почти никогда не бывает, а старые
домишки хозяева по мере нужды подправляют то с одного, то с другого боку, в
этом году половицы, в следующем кусок кровли, а то и просто полбревна или
планку, что когда-то была частью обшивки в горнице, а теперь пришла на смену
какому-нибудь сгнившему стропилу под крышей; а отслужив свой срок и здесь,
сгодится на что-нибудь в хлеву или на сеновале, прежде чем пойти на
растопку, на худой конец украсит собой входную дверь. То же происходит и с
их обитателями: каждый, как может, играет свою роль до конца, а затем
медленно, словно нехотя, отступает назад, в круг ни на что не годных
зрителей, и вскоре тихо, незаметно погружается в вечную тьму. Те, кто после
долгих лет, прожитых на чужбине, возвращаются обратно, находят здесь все
таким же, как оно было прежде, разве что пару состарившихся кровель заново
перекрыли да пара других, поновее, состарилась; прежних старцев, правда, уж
нет, но место их заступили другие старцы, живущие в тех же хижинах, носящие
те же имена, пасущие ту же самую темноволосую ребятню и лицом и нравом почти
не отличающиеся от почивших в Бозе.
Общине нашей недоставало прилива свежей крови и жизненных токов извне.
Жители деревушки, народ хлопотливый и крепкий, почти все состоят друг с
другом в родстве, и добрых три четверти из них носят имя Каменцинд. Именем
этим исписаны многие страницы церковной книги и кладбищенские кресты, оно
красуется на дверях домов, выведенное масляной краской или же грубо
вырезанное ножом, на повозках фурмана, на ведрах в хлеву и на лодках. Над
дверью моего отца тоже было написано: "Дом сей выстроен Йостом Каменцинд ом
и женой его Франциской", однако же имелся в виду не отец мой, а пращур --
мой прадед; и если мне суждено будет когда-нибудь умереть, не оставив
потомства, то я знаю наверное, что старое гнездо наше не опустеет; другой
Каменцинд заживет в нем, если, конечно, оно к тому времени еще пригодно
будет для жилья.
Несмотря на кажущееся единообразие, здесь, как и всюду, имелись злые и
добрые, знатные и безродные, влиятельные и убогие, а на каждого умного
приходилось по паре восхитительных глупцов, не считая дурачков и юродивых.
Община наша, как, впрочем, и любая другая, была маленьким, но правдивым
слепком с человеческого общества, и так как большие и малые, хитрецы и дурни
неразрывно связаны были друг с другом узами близкого или дальнего родства,
то спесивая строгость и дурашливое легкомыслие часто наступали друг другу
под одной и той же крышею на пятки, так что в жизни нашей оставалось
довольно места и для глубины, и для комизма человеческих отношений. Правда,
над всем этим лежал вечный туман тщательно скрываемой или неосознанной
подавленности. Зависимость от природных сил и скудость бытия, полного
бесконечных трудов и забот, сообщили нашему и без того стареющему роду
некоторую склонность к мрачному глубокомыслию, которое, хотя и подходило как
нельзя лучше к грубым, словно высеченным из камня лицам, но и не приносило
никаких плодов, во всяком случае сладких. Потому-то все и рады были тем
двум-трем шутам, которые, будучи людьми тихими и даже серьезными, все же
привносили немного цвета в серые будни и частенько давали повод для веселья
и насмешек. Когда кто-нибудь из них очередною проделкою вызывал новые
пересуды и толки, по морщинистым, коричневым лицам неласковых сынов Нимикона
пробегали радостные зарницы, а сама забава всегда была сдобрена щепоткой
тонкой фарисейской соли -- отрадным сознанием собственного превосходства,
тайным ликованием, мол, я-то, слава Богу, застрахован от таких дурачеств и
ошибок. К тому множеству стоявших как раз посредине между праведниками и
грешниками и завидовавших и тем, и другим, принадлежал и мой отец. Всякое
вновь затевающееся чудачество напрочь лишало его покоя, переполняя сердце
его сладким трепетом, и он буквально разрывался между участливым восторгом к
зачинщику и жирным сознанием собственной безупречности. Одним из
общепризнанных шутов был мой дядюшка Конрад, который, однако, по уму ничуть
не уступал ни моему отцу, ни другим подвижникам благоразумия. Более того, он
был даже хитер и к тому же одержим неуемной жаждой творчества, которой
вполне могли бы позавидовать его критики. Но конечно же, ни одному из его
предприятий не суждено было увенчаться успехом. То, что он, несмотря на
неудачи, не вешал носа и не поддавался праздной тоске, а, напротив, затевал
все новые и новые дела, обнаруживая при этом до странности легкое чувство в
отношении трагикомизма своих предприятий, было без сомнения положительною
чертою, которую, однако же, считали нелепой чудаковатостью, позволяющей
причислить его к бесплатным скоморохам общины. Отношение отца моего к нему
выражалось в постоянной борьбе между восторгом и презрением. Каждый новый
проект шурина он встречал с неописуемым волнением и любопытством, которые
тщетно пытался скрывать под хитрой маской иронии и насмешек. Когда же
дядюшка, устранив, как он полагал, последние препятствия на пути к успеху,
важно задирал нос, отец всякий раз не выдерживал и присоединялся к своему
гениальному родичу в расчетливой преданности, затем наступал неминуемый час
позора, дядюшка равнодушно пожимал плечами, в то время как отец в гневе
осыпал его издевками и оскорблениями, после чего месяцами не удостаивал его
даже взглядом.
Это Конраду наша деревушка обязана была зрелищем первого парусника, и
главную роль в этом событии довелось сыграть отцовской лодке. Парус и снасти
дядюшка мастерски изготовил по гравюрам из старого календаря, а то, что наш
скромный челнок оказался слишком узким для парусника, -- в конце концов не
дядюшкина вина. Приготовления длились несколько недель; отец мой сгорал от
нетерпения, смелых надежд и страха, да и все остальные жители только и
говорили о новой затее Конрада Каменцинда.
Это был для нас знаменательный день, когда лодка наконец ветреным
августовским утром отправилась в свое первое плавание. Отец, томимый мрачным
предчувствием близящейся катастрофы, отклонил предложение принять в нем
участие и, к моему великому огорчению, запретил поездку и мне. Сын булочника
Фюсли был единственным спутником творца-мореплавателя. Вся деревня собралась
на вымощенной булыжником площадке перед нашим домом и посреди грядок огорода
и наблюдала это невиданное зрелище. На озере дул бойкий восточный ветер.
Вначале Бекку пришлось поработать веслами, пока бриз не подхватил лодку и
она, гордо раздув парус, не помчалась прочь. Мы проводили ее восторженными
взглядами до первого горного выступа, который скрыл ее от наших глаз, и,
устыдившись своих ехидных задних мыслей, решили уже было чествовать
молодчину Конрада как победителя. Но когда ночью лодка вернулась обратно,
паруса на ней уже не было, и моряки наши больше похожи были на утопленников,
чем на победителей, а сын булочника сказал сквозь кашель:
-- Да, здорово вам не повезло! Еще бы чуть-чуть, и вы бы могли в
воскресенье пировать сразу на двух поминках.
Отец потом выстругал две новые планки и заделал пробоину, и с тех пор
над голубыми просторами нашего озера уже никогда более не реял ни один
парус. Кон-раду земляки долго еще кричали всякий раз вслед, как только он
куда-нибудь торопился:
-- Эй, Конрад, что ж ты не поднимешь парус? Отец мой с грехом пополам
проглотил эту горькую
пилюлю и долгое время, встречаясь со своим горемычным шурином,
отворачивался в сторону и нарочито громко плевал в знак безграничного
презрения. Так продолжалось до тех пор, пока Конрад не явился к нему в один
прекрасный день со своим противопожарным проектом кухонной печи, принесшим
изобретателю несмываемый позор и море насмешек, а отцу моему целых четыре
талера чистого убытку. Горе было тому, кто осмеливался напомнить ему об этой
истории выброшенных на ветер четырех талеров! Спустя много времени, когда в
дом наш в очередной раз пришла нужда, мать проронила ненароком:
-- Как пригодились бы сейчас те деньги, так не по-божески промотанные!
Отец побагровел от гнева, но кое-как сдержался и сказал в сердцах:
-- Уж лучше бы я их пропил, сразу все в одно воскресенье!
На исходе каждой зимы в деревню врывался фен со своим низким
разбойничьим посвистом, который альпийский горец всегда слушает со страхом и
трепетом, а на чужбине вспоминает с тоской и иссушающей болью разлуки.
Приближение фена, которому почти всегда предшествуют прохладные встречные
ветры, за много часов чувствуют люди и горы, дикие звери и скотина. Его
возвещают теплые, низко гудящие струи воздуха. Сине-зеленое озеро мгновенно
чернеет и покрывается белым каракулем торопливых пенистых волн. Еще
несколько минут назад безмятежно дремавшее, оно вдруг, как штормовое море,
начинает злобно биться о берег. Весь ландшафт тем временем, пугливо
съежившись, становится виден как на ладони. На вершинах, обычно предающихся
мрачным раздумьям в отрешенной дали, теперь можно без труда пересчитать
отдельные скалы, а там, где обычно видны лишь коричневые пятна разбросанных
по округе деревень, отчетливо проступают крыши, фасады и окна. Все сбивается
в кучу, как испуганное стадо: горы, луга, дома. А потом поднимается
устрашающий вой ветра, сопровождаемый содроганиями земли. Волны на озере
встают на дыбы под ударами ветра и несутся по воздуху седыми клочьями
водяной пыли, а вокруг, в особенности ночью, ни на минуту не смолкает
отчаянная битва гор и бури. Вскоре деревни облетают известия о засыпанных
ручьях, разрушенных хижинах, разбитых лодках и пропавших без вести мужьях и
братьях.
В младенческие годы я боялся фена и даже ненавидел его. Но позже вместе
с отроческим буйством во мне пробудилась любовь к нему, возмутителю, вечно
юному, дерзкому драчуну и глашатаю весны. Это были упоительные мгновения,
когда он, хмельной от избытка молодых сил и надежд, начинал свой яростный
бой, метался со стоном и хохотом среди гор, летел с диким воем по ущельям,
пожирал снег и свирепо гнул в три погибели старые жилистые сосны, не обращая
внимания на их жалобные вздохи. Постепенно любовь эта становилась осознанней
и глубже, и фен превратился для меня в символ пряного, волнующе прекрасного,
сказочно богатого юга, неиссякаемого источника, дающего начало все новым и
новым потокам любви, тепла и красоты, которые, разбившись о горные хребты,
растекаются по равнинам прохладного севера, замедляют свой бег и медленно
умирают. Нет ничего более странного и прекрасного, чем болезненно-сладостная
альпийская лихорадка, хорошо знакомая горным жителям, в особенности
женщинам, когда фен сеет бессонницу и щекочет возбужденные чувства. Это юг,
сжигаемый страстью, вновь и вновь бурно бросается на грудь пуритански
строгому, аскетическому северу и возвещает заснеженным альпийским лугам о
том, что совсем близко, по берегам пурпурных озер французской Швейцарии, уже
снова зацвели примулы, нарциссы и миндаль.
Потом, как только фен оттрубит в свой охотничий рог и просохнут
последние лавины грязи, наступает самая дивная пора. Желтоватые, пестреющие
цветами луга блаженно вытягиваются на крутых склонах, горы подъемлют к небу
свои сверкающие неземной чистотой снежные вершины и ледники, а озеро, как
прежде голубое и теплое, вновь отражает солнце и полет облаков.
Все это вполне достойно того, чтобы стать содержанием целого детства, а
то и всей жизни. Ибо все это громко и внятно глаголет на языке Бога, которым
никогда не дано было овладеть человеку. Тому, кто внимал ему в детстве, уже
никогда не забыть его могучее, сладостное и устрашающее звучание, не
освободиться от его колдовской власти. Выросший среди гор человек может
годами изучать философию или historia naturalis и сколько угодно доказывать,
что никакого Господа Бога вовсе и нет, -- но стоит ему только вновь
почувствовать дыхание фена или услышать, как трещит лес под тяжестью снежной
лавины, как он тут же вспоминает о Боге и о смерти.
К домику моего отца примыкал обнесенный изгородью крохотный огородец. В
нем росли терпкий салат, репа, свекла и капуста, а посреди овощей мать
разбила малюсенькую узкую грядку для цветов, на которой бесславно, вопреки
всем надеждам, чахли два розовых кустика, куст георгин и горстка резеды. За
огородом начиналась еще более крохотная площадка, вымощенная булыжником,
которая выходила к озеру. Там, на берегу, стояли две прохудившиеся бочки,
несколько досок и длинных колышков, а рядом была привязана наша утлая
лодчонка, которую отец раньше каждые два-три года заново латал и смолил.
Дни, в которые это происходило, навсегда остались в моей памяти. Это бывало
в самом начале лета, обычно после обеда; над огородом порхали желтокрылые
лимонницы, греясь в теплых лучах солнца, нежно поблескивало
маслянисто-гладкое озеро, голубое и ласковое, мрели в прозрачной дымке
вершины гор, а на маленькой площадке крепко пахло смолой и масляной краской.
И потом лодка еще долго, до самого конца лета, сохраняла этот терпкий,
ядреный аромат. Много лет спустя всякий раз, когда где-нибудь на побережье в
ноздри мне ударял своеобразный запах воды, смешанный с ароматом черного
душистого варева, перед глазами у меня тотчас же вставала площадка на берегу
озера, и я видел отца, в рубахе, с кистью в руке, видел синеватые облачка
дыма из его трубки, так уютно, так медленно тающие в мягком, по-летнему
ласковом воздухе, видел желтое мерцание мотыльков, робко пробующих свои
неокрепшие крылья. В такие дни отец по обыкновению пребывал в непривычном
для него безмятежном расположении духа, блаженно насвистывал, то и дело
заливаясь трелями, которые у него превосходно получались, а иногда даже,
забывшись, испускал короткий йодлер, но тут же смущенно умолкал. Мать в
такие дни обычно готовила к ужину нто-нибудь вкусное, и делала она это,
думается мне теперь, в тайной надежде на то, что Каменцинд в этот вечер не
пойдет в трактир. Увы, надежда ее была несбыточна.
Родители мои, хотя и не утруждали себя чрезмерной заботой о духовном и
телесном развитии своего чада, но и не препятствовали оному. Мать с утра до
вечера хлопотала по хозяйству, а отца моего, пожалуй, ничто на свете не
занимало меньше, чем вопросы воспитания. Ему и без меня вполне хватало
мороки с несколькими фруктовыми деревьями, с полоской земли, засаженной
картофелем, и заготовкой сена. Однако же примерно раз в две недели, вечером,
прежде чем отправиться в трактир, он, не говоря ни слова, брал меня за руку
и отводил на сеновал, располагавшийся за хлевом. И там совершался весьма
странный карательно-искупительный ритуал: я получал изрядную взбучку, не
зная толком, за какие провинности, как, впрочем, не знал этого и сам отец.
Это были тихие жертвы у алтаря Немезиды, совершавшиеся без брани с его
стороны и без крика с моей, словно безропотная выплата законной дани некоему
таинственному божеству. После, по прошествии нескольких лет, я всякий раз,
когда при мне говорили о "слепом роке", тут же вспоминал те
мрачно-загадочные сцены, и они казались мне самой что ни на есть наглядной
иллюстрацией упомянутого понятия. Сам того не подозревая, мой славный
родитель следовал скромной педагогике, которой охотно пользуется и жизнь,
посылая нам время от времени гром и молнии среди ясного неба и предоставляя
нам при этом самим доискиваться до причин наказания и размышлять о том,
какими же прегрешениями мы прогневили небесные силы. До подобных размышлений
у меня, признаться, дело не доходило никогда или весьма редко; эту
выдаваемую небольшими порциями кару я принимал без должного самоиспытания, с
равнодушием или тайным упрямством, и радовался в такие вечера, что очередная
подать "слепому року" уплачена и следующая экзекуция состоится лишь через
две-три недели. Гораздо осознанней я противоборствовал попыткам моего
старика приучить меня к труду. Непостижимая, расточительная природа
соединила во мне два противоречивых дара: необычайную телесную силу и столь
же необычайную лень. Отец, не жалея сил, старался сделать из меня
мало-мальски толкового сына и помощника, я же всеми правдами и неправдами
отлынивал от порученных мне работ, а будучи гимназистом, не испытывал ни к
одному из античных героев столько сочувствия, сколько к Гераклу,
принужденному к тем славным, но тягостным трудам. Пока что, однако, я не
знал ничего заманчивее, чем праздно шататься по лугам, среди скал или же
вдоль берега.
Горы, озеро, ветер и солнце были моими друзьями, рассказывали мне
множество историй, воспитывали меня и были мне долгое время родней и
понятнее людей и их судеб. Любимцами же моими, которых я предпочитал и
сверкающему озеру, и печальным соснам, и солнечным скалам, были облака.
Назовите-ка мне человека на всем белом свете, который бы лучше знал и
крепче любил облака, чем я! Или покажите мне что-нибудь более прекрасное,
чем облака! Это и игра, и отрада, Это -- благословение, Божий дар, это --
гнев и мрак преисподней. Они нежны, мягки и безмятежны, как души
новорожденных младенцев, они прекрасны, богаты и щедры, как добрые ангелы,
они угрюмы, неотвратимы и беспощадны, как посланники смерти. Они то стелются
тонкой серебряной пеленой, то плывут мимо, смеясь и сверкая белыми,
позлащенными с краев парусами, то величаво покоятся над землей, расцвеченные
желтыми, красными и синеватыми бликами. Они медленно крадутся, черные, как
закутанные в плащи убийцы, они несутся сломя голову со свистом и гиканьем,
словно бешеные всадники, они в печальной задумчивости неподвижно висят на
бледном небосводе, одинокие, словно отшельники. Они принимают формы дивных
островов и благословляющих ангелов, они напоминают грозящие десницы,
трепещущие паруса или странников-журавлей. Они парят меж небесной твердью и
бедной землей, словно прекрасный образ всей совокупной человеческой тоски,
причастные и к тому, и к другому -- мечты грешной земли, в которых она
прижимает запятнанную душу свою к чистому небу. Они суть вечный символ всех
странствий, всех поисков, всех желаний и тоски по отчему дому. И так же, как
облака, томимые робостью, бесприютной тоской и упрямством, блуждают между
небом и землей, -- так же, томимые тою же робостью, тою же бесприютной
тоской и тем же упрямством, блуждают души людей между временем и вечностью.
О облака, прекрасные, плывущие вдаль неутомимые странники! Я был
несмышленым мечтателем и любил их, любовался на них и не знал, что и сам
поплыву таким же облаком по небосводу жизни, всем чужой, странник, парящий
между временем и вечностью. С детских лет они были мне верными друзьями,
братьями и сестрами. Я и шагу не мог ступить, чтобы не кивнуть им, не
поприветствовать их, и они отвечали мне тем же, и мы молча радовались нашему
тайному союзу. Я никогда не забывал и то, чем они наполняли мою душу: эти
формы, эти краски, эти черты, эти игры, танцы, хороводы и сны, эти их
странные небесно-земные истории.
Особенно историю снежной принцессы. Действие ее происходит в горах, в
предзимье, когда снизу дуют теплые ветры. Снежная принцесса, спустившись с
немыслимых высот со своей небольшой свитой, располагается в одной из
просторных ложбин или на широкой горной вершине, чтобы передохнуть. Коварный
норд-ост завистливо поглядывает на утомленную принцессу, подкрадывается
сзади, жадно облизывая скалы ледяным языком, и внезапно бросается на нее,
захлебываясь от злобного рыка. Он швыряет ей в лицо клочья растрепанных туч,
осыпает ее бранью и насмешками, норовит прогнать ее прочь. Некоторое время
встревоженная принцесса выжидает, терпеливо сносит его дерзости, а иногда и
в самом деле возвращается назад в свою недоступную высь, тихо покачивая
головой с насмешливой укоризной. Но иногда она вдруг скликает своих
оробевших спутниц, открывает свой ослепительный, царственный лик и
отбрасывает от себя злобного карлика холодною рукой. Тот трусливо поджимает
хвост, жалобно воет и убирается прочь. А она вновь величественно возлежит на
своем ложе, укутавшись бледным туманом, и, когда туман рассеивается, взору
предстают сверкающие, одетые в чистые, мягкие снега вершины и впадины. В
этой истории было что-то особенно возвышенное, что-то о душе и торжестве
красоты, что-то такое, от чего маленькое сердце мое переполнялось восторгом
и сладким ощущением пленительной тайны.
Вскоре пришла пора, когда я смог приблизиться к облакам, оказаться в
самой их гуще, а на некоторые из них даже посмотреть свысока. Мне
исполнилось десять лет от роду, когда я вступил на свою первую вершину,
Сеннальпшток, у подножия которого приютилась наша деревушка Нимикон. В тот
день мне впервые открылись ужасы и красоты горного мира. Темные глотки
ущелий, полные льда и талой воды, бутылочно-зеленые спины ледников,
отвратительные морены, а над всем этим -- круглый высокий купол небес. Тот,
кто десять лет прожил на крохотном клочке земли, стиснутом с двух сторон
горами и озером, в окружении высоких вершин, никогда не забудет тот миг,
когда над головой у него впервые разверзлась широкая голубая бездна, а перед
глазами раскинулся бескрайний горизонт. Еще только поднимаясь наверх, я уже
был поражен тем, что все эти скалы и утесы, казавшиеся снизу такими
маленькими, на самом деле огромны. И вот, весь во власти мгновения, я со
страхом и ликованием увидел эти чудовищные просторы. Вот, оказывается, как
сказочно велик этот мир! Наша деревушка, затерянная где-то далеко внизу,
была всего лишь маленьким светлым пятнышком. А вершины, которые при взгляде
из долины можно было принять за близких соседей, отделяли друг от друга
многие часы пути. И тогда во мне шевельнулось предчувствие, что жизнь пока
что одарила меня лишь ленивым прищуром, ни разу не удостоив открытого взора,
что где-то за пределами моего крохотного мирка, быть может, рождаются и
рушатся горы и происходят другие великие события, весть о которых никогда
даже не коснется легким крылом нашего глухого горного захолустья. И в то же
время во мне что-то задрожало, подобно стрелке компаса, и жадно потянулось к
этой великой дали. Лишь теперь мне до конца стали понятны красота и тоска
облаков, когда я увидел, по каким бесконечным просторам совершали они свои
странствия.
Оба моих взрослых спутника, устроившись отдохнуть на ледяной верхушке,
похвалили меня за ловкость и терпение во время подъема и добродушно
посмеялись над моей безудержной радостью. Я же, едва оправившись от
изумления, испустил торжествующий вопль, словно вырвавшийся на свободу
молодой бык, весь дрожа от возбуждения. Это была моя первая,
нечленораздельная песнь красоте. Я ожидал услышать в ответ могучее эхо, но
крик мой бесследно канул в невозмутимые выси, как слабый птичий пересвист.
Смутившись, я пристыженно смолк.
Этот день словно растопил какой-то лед в моей жизни. Ибо с тех пор одно
событие опережало другое. Вначале меня стали брать с собой во всякие поездки
по горам, даже в самые тяжелые, и я со странным, щемящим сладострастием
проникал в великие тайны горнего царства. Потом мне доверили пасти
деревенских коз. На одном из склонов, куда я гонял своих четвероногих, я
облюбовал себе защищенный от ветра уголок, сплошь заросший кобальтовой
горечавкой и алой камнеломкой. Это было мое самое любимое место на всем
белом свете. Деревня оттуда была не видна, да и озеро тоже заслоняли скалы,
оставляя лишь узкую блестящую полоску, зато там жарко горели цветы, брызжа в
глаза своими смеющимися, сочными красками; синее небо, словно крыша шатра,
покоилась на остроконечных белоснежных вершинах, а нежный перезвон козьих
колокольцев мелодично вплетался в несмолкающее лопотание недалекого
водопада. Я лежал на солнце, без устали дивясь на плывущие мимо белые облака
и напевая вполголоса йодлеры, пока козы, поощряемые бездеятельностью
разомлевшего пастыря, не принимались за свои дерзкие проделки и
недозволенные игры. Сия феакийская идиллия кончилась после первых же
двух-трех недель, едва успев начаться, когда я вместе с отбившейся от стада
козой сорвался в глубокую расселину. Коза разбилась насмерть, а моя голова
изобиловала шишками и ссадинами; вдобавок ко всему меня нещадно выпороли,
из-за чего я удрал из дома, но был, однако, вскоре с причитаниями и
увещеваниями возвращен под отчий кров.
Эти первые приключения мои вполне могли бы стать и последними. Я был бы
таким образом избавлен от множества хлопот и глупостей, а книжечка эта
осталась бы ненаписанной. Рано или поздно я, вероятно, женился бы на
какой-нибудь кузине, а может, лежал бы где-нибудь в горах, вмерзшим в
ледник. Что, впрочем, тоже было бы не так уж и плохо. Все, однако,
обернулось иначе, и не пристало мне сравнивать былое с небылым.
Отец мой хаживал в ту пору на приработки в Вельс-дерфский монастырь.
Как-то раз, прихворнув, он велел мне сходить туда и предупредить монахов о
том, что он занемог. Я же вместо этого одолжил у соседа перо и бумагу,
написал монахам учтивое письмо, вручил его почтальонше, а сам тайком от всех
отправился в горы.
На следующей неделе, воротившись в один прекрасный вечер домой, я
застал в горнице патера, дожидавшегося автора изящного послания. Сердце мое
тревожно сжалось, но он похвалил меня и стал уговаривать отца определить
меня к нему в ученье. Обратились за советом к дядюшке Конраду, как раз
только что вышедшему из опалы. Тот, конечно же, не задумываясь, с жаром
ухватился за мысль о том, что, поучившись, я поступлю в университет и стану
ученым и настоящим господином. Отец в конце концов согласился, и в числе
опасных дядюшкиных проектов, вроде парусника, противопожарного устройства
печи и множества других подобных причуд, таким образом оказалось и мое
будущее.
Учение мое началось незамедлительно и с небывалым размахом, особенно по
части латыни, Закона Божьего, ботаники и географии. Мне все это доставляло
немало удовольствия, и я, конечно, далек был от мысли о том, что весь этот
чужеземный вздор, возможно, будет стоить мне родины и лучших лет жизни. Ведь
одной латыни было недостаточно: отец все равно сделал бы из меня
крестьянина, даже если бы я наизусть вызубрил всех этих viri illustres
(выдающиеся мужи /лат./) сверху вниз и снизу вверх. Но мудрый старик
ухитрился проникнуть пытливым взглядом на самое дно моего существа, туда,
где коренилась моя основная доблесть и опора -- непобедимая лень. Я пускался
на любые уловки, чтобы уклониться от работы, а добившись своего, убегал в
горы, на озеро или, спрятавшись где-нибудь в траве, на солнечном склоне,
читал, грезил, а то и просто бездельничал. В конце концов, убедившись в
бесплодности своих усилий, отец махнул на меня рукой.
Здесь мне, пожалуй, удобнее всего будет сказать несколько слов о
родителях. Мать моя когда-то была красива, но от красы ее остались лишь
крепкая, стройная фигура и очаровательные темные глаза. Она была женщиной
высокой, сильной, работящей и молчаливой. Несмотря на то, что по уму она
ничуть не уступала отцу, а силою даже превосходила его, она никогда не
стремилась властвовать в доме, а предоставила бразды правления мужу. Отец же
был среднего роста, хрупкого, почти нежного сложения, обладал живым,
сметливым умом и упрямым характером; светлое лицо его было сплошь покрыто
крохотными, необычайно подвижными морщинками, а на лбу красовалась короткая
вертикальная складка. Она темнела, когда он шевелил бровями, и придавала его
лицу страдальческое выражение; казалось, будто он старается припомнить
что-то очень важное и уже отчаялся напасть на след нужной мысли. При желании
можно было обнаружить в нем некоторые признаки меланхолии, но никто не
обращал на это внимания, так как нрав людей в наших краях словно подернут
легкой, мутной поволокой, причины которой -- долгие зимы, опасности,
непрерывная, изнуряющая забота о хлебе насущном и оторванность от большой
жизни.
От обоих родителей я унаследовал существенные черты моей натуры. От
матери скромную житейскую мудрость, добрую порцию боголюбия и тихий,
молчаливый характер. От отца же -- страх перед важными решениями,
неспособность мудро распоряжаться деньгами и искусство обильных и
обстоятельных возлияний. Последнее пока что еще не давало о себе знать в том
нежном возрасте. От внешности отца мне достались глаза и рот, от матери --
тяжелая, выносливая походка, крепкое сложение и неутомимая сила. Отец, и
вообще вся наша порода, наделили меня крестьянским, смекалистым умом, но в
придачу я получил и сумрачный нрав вместе со склонностью к беспричинной
тоске. Поскольку мне суждено было долго скитаться вдали от родины, среди
чужих людей, было бы весьма недурно вместо этого взять с собой в дорогу
некоторую подвижность и немного веселого легкомыслия.
Снаряженный всем перечисленным и одетый в новое платье, пустился я в
свое странствие по жизни. Родительские дары были мне надежным посохом, ибо с
той поры я шагал своею собственной дорогой. И все-таки чего-то мне, похоже,
недоставало, чего мне так и не дали ни науки, ни большая жизнь. Я и по сей
день могу осилить любую гору, десять часов кряду без устали шагать или
грести, а если понадобится, то у меня достанет силы убить человека голыми
руками, -- но искусство жизни, как прежде, так и сейчас, остается для меня
недоступным. Мое раннее, одностороннее общение с природой, ее растениями и
животными мало способствовало развитию во мне социальных навыков, и
сновидения мои до сих пор служат мне странным доказательством моей
прискорбной склонности к жизни чисто животной. Мне часто видится во сне,
будто я лежу на морском берегу неким животным, чаще всего тюленем, и
испытываю при этом столь острое блаженство, что, пробудившись, я вместо
радости или гордости за вновь обретенную человеческую ипостась чувствую лишь
разочарование.
Я получил обыкновенное воспитание в гимназии, пользуясь правом
бесплатного обучения и питания, и должен был стать филологом. Неизвестно
почему. Вряд ли найдется более никчемный, более скучный и чуждый мне
предмет.
Годы ученичества быстро летели один за другим. Промежутки между
рукопашными битвами и гимназией заполняли тоска по дому, дерзкие мечты о
будущем и благоговейное поклонение науке. А в самую сердцевину этих
гимназических будней нет-нет да и прокрадывалась моя врожденная лень и
приносила мне немало наказаний и неприятностей, пока ее не вытеснял
очередной подъем энтузиазма.
-- Петер Каменцинд, -- говорил мой учитель греческого, -- ты
твердолобый упрямец и нелюдим и набьешь себе на своем веку еще немало шишек.
Я молча разглядывал жирного очкарика, слушая его речи, и находил его
смешным.
-- Петер Каменцинд, -- говорил учитель математики, -- ты гениальный
лодырь, и я сожалею, что нет более низкой отметки, чем "нуль". Я оцениваю
твои сегодняшние успехи на минус два с половиной.
Я смотрел на него с жалостью, потому что он страдал косоглазием, и
находил его скучным.
-- Петер Каменцинд, -- сказал однажды профессор истории, -- ты скверный
ученик, но когда-нибудь ты все же станешь историком. Ибо ты ленив, но умеешь
отличать великое от ничтожного.
Однако и это не произвело на меня особого впечатления. И вместе с тем
учителя внушали мне уважение, ибо я считал их наместниками науки, а перед
наукой я испытывал жгучий, священный трепет. И хотя мнение учителей о моей
лени было единым, я все же успевал по всем предметам и ровно держался где-то
чуть выше середнячков. То, что гимназия и гимназическая наука были только
первыми шагами, преддверием, мне было ясно: я ждал того, что будет потом. За
этими приготовлениями, за всем этим школярством я надеялся обнаружить мир
чистой духовности, неоспоримую, уверенную в своих силах науку, ведущую к
истине. Тогда-то, думал я, мне и откроется тайный смысл сумрачных дебрей
истории, битв народов и робкого, вопросительного ожидания каждой отдельной
души.
Еще сильней и живее была другая моя страсть. Мне очень хотелось иметь
друга.
Среди гимназистов я приметил одного темноволосого серьезного мальчика,
на два года старше меня, по имени Каспар Хаури. Он отличался от других
степенностью, уверенными, мягкими манерами, по-мужски твердой посадкой
головы и молчаливостью. Я месяцами почтительно взирал на него снизу вверх,
всюду ходил за ним следом, движимый страстной надеждой, что он наконец
заметит меня. Я ревновал его к каждому бюргеру, с которым он здоровался, и к
каждому дому, в который он входил или из которого неожиданно появлялся. Но я
был двумя классами младше его, а он, по-видимому, даже перед своими
сверстниками чувствовал свое превосходство. Мы ни разу даже не обмолвились
ни единым словом.
Вместо него ко мне привязался, без каких-либо знаков расположения с
моей стороны, один маленький, болезненный мальчик. Он был младше меня,
робок, лишен каких бы то ни было талантов, но привлекал к себе красивыми,
грустными глазами и тонкими, страдальческими чертами лица. Поскольку он был
слаб и тщедушен, на долю его выпадало немало обид и насмешек, и он искал
защиты у меня, сильного и уважаемого. Вскоре он серьезно заболел и больше
уже не мог посещать школу. Я нисколько не тяготился его отсутствием, а скоро
и совсем забыл про него.
Был в нашем классе белокурый весельчак, мастер на все руки, музыкант,
лицедей и паяц. Дружба его досталась мне не без труда, и этот маленький
бойкий приятель мой всегда относился ко мне слегка покровительственно. Но
как бы то ни было, у меня наконец-то появился друг. Я изредка навещал его,
прочел вместе с ним в его маленькой комнатке несколько книг, выполнял за
него задания по греческому, а он помогал мне за это по арифметике. Иногда мы
вместе отправлялись гулять и, должно быть, выглядели при этом как медведь и
заяц. Он болтал, веселился, острил и никогда не терялся, а я слушал, смеялся
и радовался, что у меня такой бесшабашный друг.
Но вот однажды после обеда я неожиданно стал свидетелем очередного
веселого представления этого маленького паяца, которыми он часто развлекал
товарищей. Стоя в вестибюле гимназии, в кругу зрителей, он только что
передразнил одного из учителей и задорно воскликнул:
-- А теперь угадайте-ка, кто это!
Он громким голосом прочел несколько стихов из Гомера. При этом он с
поразительной точностью копировал меня, мою смущенную позу, мою робкую
манеру чтения, мое грубоватое горское произношение и мое характерное
выражение сосредоточенности -- частое моргание и прищуривание левого глаза.
Все это и в самом деле выглядело очень забавно и было передано с
безжалостной язвительностью. Когда он, захлопнув книжку, самодовольно внимал
заслуженным овациям, я подошел к нему сзади и совершил акт возмездия. Слов у
меня не нашлось; все свое негодование, весь стыд и гнев я достаточно
красноречиво выразил в одной-единственной сокрушительной оплеухе. Сразу же
после этого начался урок, и учитель заметил хныканье и красную, опухшую щеку
моего бывшего друга, который к тому же был его любимчиком.
-- Кто это тебя так отделал?
-- Каменцинд.
-- Каменцинд, к доске! Это правда?
-- Правда.
-- За что ты ударил его?
Ответа не последовало.
-- Ты сделал это без всякой причины?
-- Да.
Я немедленно подвергся суровой экзекуции, стоически упиваясь
блаженством безвинного мученичества. Но так как я не был ни стоиком, ни
святым, а был всего лишь мальчишкой-школьником, я после вынесенной кары
яростно показал своему врагу язык. Учитель, приведенный этой выходкой в
ужас, возмутился:
-- Как тебе не совестно! Что это значит?
-- Это значит, что вон тот -- подлец и что я его зираю. А еще он --
трус.
Так закончилась моя дружба с лицедеем. Преемника ему так и не нашлось,
и годы отрочества, в пору близящейся зрелости, я провел в одиночестве. И
хотя жизненные воззрения мои и отношение к людям с тех пор не раз
изменились, ту пощечину я всегда вспоминаю с глубоким удовлетворением.
Надеюсь, что и тот белокурый шутник ее тоже не забыл.
Семнадцати лет я влюбился в дочь адвоката. Она была очень хороша собою,
и я горжусь тем, что всю свою жизнь влюблялся только в записных красавиц. О
муках, выпавших мне на долю из-за нее и из-за других женщин, я расскажу в
другой раз. Ее звали Рези Гиртаннер. Она и сегодня еще достойна любви и не
таких мужчин, как я.
В то время во мне кипела молодая нерастраченная сила. Я ввязывался
вместе со своими товарищами в самые грозные кулачные бои, гордился своей
славой первого силача, игрока в мяч, бегуна и гребца, но при всем этом
постоянною спутницей моей была тоска. Едва ли это связано было с моею
влюбленностью. Это была просто сладостная предвесенняя тоска, которая
охватывала меня сильнее, нежели моих сверстников, так что я находил
болезненную отраду в печальных грезах, в мыслях о смерти и в
пессимистических идеях. И конечно же, нашелся товарищ, одолживший мне "Книгу
песен" Гейне в дешевом издании. Это было, собственно, уже не чтение -- я
попросту вливал свое растаявшее сердце в пустые строки, я страдал вместе с
героями, я творил вместе с автором и впадал в лирическую мечтательность,
которая, вероятно, в такой же степени подходила к моему облику, в какой
манишка подходит поросенку. До этого я не имел ни малейшего представления о
"прекрасной литературе". За Гейне последовали Ленау, Шиллер, затем Гете и
Шекспир, и бледный призрак литературы вдруг превратился для меня в горячо
почитаемое божество.
Со сладким трепетом ощущал я исходившее от страниц этих книг
прохладное, пряное дыхание жизни, вечно чуждой подлунному миру и в то же
время истинно сущей, волны которой докатились и до моего растроганного
сердца, населив его ее удивительными судьбами. В крохотной мансарде, где я
неутомимо предавался чтению и куда доносились лишь удары колокола с
ближайшей колокольни, отбивавшего часы, да сухой перестук аистов на крыше,
прочно обосновались герои Шекспира и Гете. Мне открылась
божественно-комическая суть человека, загадка его противоречивого,
неукротимого сердца, глубокая сущность мировой истории и великое чудо духа,
преображающего короткий человеческий век и силою познания возносящего
скудное бытие наше на престол необходимого и вечного. Просунув голову в
маленькое окошко, я, словно впервые, видел залитые солнцем крыши и узкие
улочки, слышал незатейливые звуки труда и повседневной суеты, которые,
сливаясь друг с другом, напоминали мерный шорох прибоя, и еще острее ощущал
таинственную отрешенность моей населенной величавыми призраками мансарды,
словно вдруг переносился в некую прекрасную, волшебную сказку. И чем больше
я читал, чем более удивительным и чуждым становился для меня этот вид из
окна -- эти крыши, переулки и суета будничной жизни, -- тем чаще рождалось
во мне робкое, стесняющее грудь ощущение: быть может, я наделен даром
ясновидения и раскинувшийся предо мною мир ждет, что я открою часть его
сокровищ, совлеку с них покров случайного и ординарного и вырву найденное
богатство силою поэзии из лап смерти.
Я начал стыдливо, нерешительно сочинительство-вать, и постепенно
несколько тетрадей заполнились стихами, набросками и коротенькими
рассказами. Они не сохранились, да и были, вероятно, отнюдь не шедеврами,
хотя и принесли мне немало волнений и тайного блаженства. Критика и трезвая
самооценка последовали за этими первыми поэтическими опытами лишь спустя
некоторое время, а неизбежное первое, большое разочарование настигло меня
уже в последний год учебы. К тому времени я уже отрекся от многих своих
литературных первенцев и вообще смотрел на свою писанину с возрастающим
недоверием, когда в руки мне случайно попалось несколько томиков Готфрида
Келлера, которые я тотчас же прочел и два, и три раза подряд. И тут,
озаренный внезапным прозрением, я понял, как далеки были мои незрелые
фантазии от настоящего, аскетически строгого, истинного искусства, сжег свои
стихи и рассказы и, превозмогая жестокие муки похмелья, трезво и печально
взглянул на жизнь.

2

Если говорить о любви, то тут я так и остался на всю жизнь недорослем.
Любовь к женщине для меня есть некий очищающий культ, упругое пламя,
воспылавшее из туманности моей тоскующей души, руки, в молитве воздетые к
сияющим небесам. Под наитием чувств, связывавших меня с матерью, и своих
собственных, неизъяснимых чувств я почитал всех женщин как некий чуждый нам,
прекрасный и загадочный род, превосходящий нас врожденною красотой и
цельностью души, к которому нам надлежит относиться с благоговением, ибо он,
подобно небесным светилам и голубым горным высям, бесконечно далек от нас, а
стало быть, ближе к Богу. Поскольку, однако, суровая жизнь и тут всегда
оставляла за собой последнее слово, то от женской любви мне доставалось
больше горечи, чем сладости; правда, женщины неизменно оставались на своих
пьедесталах, моя же торжественная роль коленопреклоненного жреца с
необыкновенной легкостью превращалась в постыдно-комическую роль
одураченного шута.
Рези Гиртаннер я встречал почти каждый день по дороге в гимназическую
столовую. Это была девица семнадцати лет, с ладною, гибкою фигурой. Узкое,
нежно-смуглое лицо ее дышало тихой одухотворенной красотой, которую еще не
утратила с возрастом и ее мать и которая досталась обеим по наследству от
бабок и прабабок. Этот старинный, знатный и обласканный судьбою род
взрастил, поколение за поколением, целую плеяду необыкновенных женщин,
кротких, отмеченных изысканным благородством и наделенных свежей,
безупречной красотой. Есть портрет молоденькой девушки из семейства
Фуггеров, написанный в шестнадцатом веке неизвестным мастером, одна из
удивительнейших картин, когда-либо попадавшихся мне на глаза. Такими
приблизительно и были гиртаннерские женщины; такою же была и Рези.
Всего этого я тогда, конечно, еще не знал. Я только видел, как она идет
по улице, исполненная кроткого достоинства, и упивался скромным
благородством ее светлого облика. Всякий раз после этого я долго сидел в
сумерках, упорно пытаясь отчетливо представить себе ее образ, и, когда мне
это наконец удавалось, мальчишечья душа моя сладко сжималась и словно
покрывалась гусиною кожей. Однако вскоре эти мгновения блаженства были
омрачены, а затем и вовсе обратились в жестокие муки. Я осознал вдруг, что я
чужой для нее, что она не знает меня и никогда не спросит обо мне и что в
радужных грезах своих я уподобляюсь вору, тайно крадущему эту благословенную
красу. И именно в те минуты, когда я ощущал это особенно остро и болезненно,
образ ее представал перед мысленным взором моим с такою яркостью, таким
животрепещущим, что в груди моей вздымалась темная, горячая волна и, затопив
сердце, разливалась по жилам нестерпимым огнем.
Днем волна эта нередко настигала меня во время урока или в самый разгар
кулачной битвы. И тогда я закрывал глаза, руки мои бессильно опускались, и
мне казалось, будто я неудержимо скольжу в некую теплую бездну, пока голос
учителя или удар противника не приводил меня в чувство. Я тотчас уединялся,
выбегал на улицу и, изумленный, весь во власти причудливых грез, не узнавал
окружавший меня мир. Я словно впервые видел его красоту, многоцветье, видел,
как свет и дыхание жизни пронизывают все предметы и вещи, видел прозрачную
зелень реки и кирпичный румянец крыш, и горную синеву. Эта обступившая меня
красота не могла, однако, рассеять моей тоски, я просто любовался ею с тихой
печалью. Чем прекраснее была увиденная мною картина, тем отчужденней
казалась она мне, стороннему зрителю, не имевшему к ней никакого отношения.
Мои тягостные мысли вскоре пробивали себе дорогу сквозь эту картину обратно
к Рези: если бы я умер сейчас, она не узнала бы этого, не спросила бы обо
мне и не опечалилась бы моей смертью. И все же я не испытывал потребности
быть замеченным ею. Я готов бы совершить ради нее или подарить ей что-нибудь
неслыханное и остаться в неизвестности.
И я и в самом деле совершил ради нее немало подвигов. В ту пору как раз
начались короткие каникулы, и я был отправлен домой. Там я каждый день являл
всевозможные чудеса отваги и ловкости, посвященные Рези. Я поднялся на одну
из труднодоступных вершин по самому отвесному склону. Я совершал геройские
путешествия по озеру в нашем челноке, проходя на веслах большие расстояния
за короткий срок. Возвратившись однажды из одной такой поездки,
изголодавшийся, с запекшимися от жажды губами, я вдруг неожиданно для себя
самого принял решение до вечера не прикасаться ни к еде, ни к питию. Все
ради Рези Гиртаннер. Я возносил ее имя и хвалебную песнь своего сердца на
самые отдаленные хребты и не расставался с ними, спускаясь в самые угрюмые,
избегаемые людьми ущелья.
Тем временем взращенная в четырех стенах гимназическая юность моя
медленно отцветала. Плечи мои широко развернулись, лицо и шея покрылись
бронзовым загаром, и по всему телу раскатывались набухающие мускулы.
В предпоследний день каникул я возложил на алтарь моей любви букет
цветов, добытых едва ли не ценою жизни. Я знал множество заманчивых склонов,
где на узеньких лоскутах земли растут эдельвейсы, но эти
болезненно-серебристые цветы без запаха и цвета всегда казались мне
бездушными и малопривлекательными. Зато в одной из складок неприступной
отвесной скалы, занесенная туда Бог весть каким ветром, одиноко цвела
горстка альпийских роз, не менее заманчивых своею недостижимостью. Я должен
был достать их! И так как для юности и любви ничего невозможного нет, я в
конце концов достиг своей цели, с разодранными в кровь руками и дрожащими от
судорожного напряжения ляжками. Для ликующих воплей положение мое было,
пожалуй, слишком опасным, но сердце мое разливалось йодлерами и плясало от
радости, когда я, осторожно срезав жесткие стебли, держал в руках свою
добычу. Вниз мне пришлось карабкаться задом, держа цветы в зубах, и одному
Богу известно, как я, дерзкий мальчишка, умудрился достичь подножия скалы
целым и невредимым. Пора цветения альпийских роз давно миновала, мне
достались последние в нынешнем году, еще покрытые почками веточки с нежно
алеющими бутонами.
На следующий день я все пять часов своего железнодорожного путешествия
не выпускал цветов из рук. Вначале сердце мое гулко колотилось и рвалось в
город прекрасной Рези, однако чем больше отдалялось высокогорье, тем сильнее
тянула меня обратно врожденная любовь к родным местам. Я по сей день
отчетливо помню ту поездку! Сеннальпшток давно уже скрылся из виду; теперь,
вершина за вершиной, с сосущей болью отрывая от моего сердца живые частички,
опускались за горизонт зубчатые предгорья. И вот все с детства знакомые
горные верхушки растворились вдали, и вслед им поплыл из-за спины широкий и
низкий светло-зеленый ландшафт. Во время первой моей поездки я ко всему
этому остался безучастен. В этот же раз мною овладели тревога, страх и
печаль, словно некий судья приговорил меня к бесконечным странствиям по этим
плоским землям и к безвозвратному лишению гор и гражданства родины. В то же
время я постоянно видел перед собой прекрасное, узкое лицо Рези, такое
тонкое, чужое, холодное и безучастное к моим терзаниям, что у меня от горечи
и боли перехватило дыхание.
За окном вагона проплывали одна за другой веселые, опрятные деревушки с
белыми фасадами и стройными башенками церквей; люди входили и выходили,
приветствовали друг друга, беседовали, смеялись и шутили, курили трубки и
сигары -- сплошь жизнерадостные обитатели равнин, прямодушные, ловкие,
по-светски обходительные, -- а я, неуклюжий увалень с гор, сидел среди них в
немой печали, с ожесточенным лицом. Я чувствовал, что у меня больше нет
родины. Я понял, что навсегда оторван от гор и что, однако, никогда не смогу
стать таким же, как эти равнинные жители, таким жизнерадостным, таким
ловким, таким гладким и уверенным в себе. Кто-то из них всегда посмеется
надо мной, кто-то из них однажды женится на Гиртаннер, кто-то из них всегда
будет стоять у меня на пути, всюду поспевая раньше меня.
С такими мыслями я и приехал в город. Наспех поздоровавшись с
хозяевами, я поднялся в свою мансарду, открыл ящик и извлек из него большой
лист бумаги. Бумага была отнюдь не высшего сорта, и когда я завернул в нее
свои розы и перевязал их специально для этой цели привезенной из дома
ниткой, сверток совсем не похож был на любовный дар. Я с серьезным лицом
понес его к дому адвоката Гиртаннера. Там, улучив момент, я вошел в открытые
ворота, осмотрелся в по-вечернему сумрачном парадном и положил бесформенный
сверток на ступеньку широкой господской лестницы.
Никто меня не заметил, и я так и не узнал, получила ли Рези мой
анонимный привет. Но я карабкался по отвесной стене, рисковал жизнью, чтобы
положить у ее порога веточку роз, и в этом для меня было что-то
томительно-сладкое, печально-радостное, возвышенное, что и сегодня еще, как
и в тот день, согревает мне душу. Лишь порой, в скорбно-глухие часы
усталости духа, эта история с альпийскими розами представляется мне, как и
все более поздние мои любовные приключения, обыкновенным донкихотством.
У этой первой любви моей не было конца: она просто отзвенела
застенчивым, безответным вопросом вместе с моей ранней юностью и затем молча
сопутствовала моим более поздним влюбленностям, словно старшая сестра. Я и
сегодня еще вряд ли смог бы вообразить что-либо более возвышенное, чистое и
прекрасное, чем та юная, высокородная, кроткая патрицианка. А когда я
несколько лет спустя на одной исторической выставке в Мюнхене увидел тот
безымянный, загадочно-волнующий портрет девушки из рода Фуггеров, мне
показалось, будто это сама воскресшая мечтательная и печальная юность моя
смотрит на меня пристально и обреченно своими неисповедимыми глазами.
Между тем я постепенно, не спеша, выпростал свою возмужавшую плоть из
тесного кокона отрочества и окончательно превратился в юношу. На моей
фотографической карточке того времени запечатлен высокий костлявый
крестьянский парень в неказистом гимназическом платье, с тусклыми глазами и
еще не до конца сформировавшимися, грубовато-несуразными членами. Лишь в
очертаниях головы было что-то не по летам зрелое и устоявшееся. Со странным
чувством, похожим на удивление, замечал я в те дни, вчуже, как покидают меня
прежние мальчишечьи манеры и ширится в груди смутная радость предвкушения
студенчества.
Учиться мне предстояло в Цюрихе, в случае же особых успехов я, по
словам моих покровителей, мог рассчитывать на учебный курс за границей. Все
это представлялось моему внутреннему взору в виде прекрасной классической
картины: приветливо-строгая беседка, украшенная бюстами Гомера и Платона; я
сижу в ней, склонившись над фолиантами, а вокруг, куда ни взгляни, далеко и
отчетливо видны крыши домов, ручьи и озера, горы и лазурные дали. Взгляд мой
на жизнь стал трезвее, зато нрав -- еще более пылким, и я радовался своему
будущему счастью в твердой уверенности, что окажусь достойным этого счастья.
В последний год моей жизни в гимназии я страстно увлекся изучением
итальянского языка и первым знакомством с древними новеллистами, которых
избрал темой для обширной самостоятельной работы во время цюрихских
семестров. И наконец настал день, когда я, простившись с учителями и
хозяевами комнатушки под крышей, упаковал и забил гвоздями свой маленький
сундучок и в последний раз украдкой пронес свою сладостно-щемящую тоску мимо
окон Рези.
Пора последовавших за этим каникул дала мне отведать горечи жизни и
грубо поломала прекрасные крылья моей мечты. Первым огорчением стала болезнь
матери. Она лежала в постели, почти ничего не говорила, и даже мой приезд не
развеселил ее. Не слишком опечаленный таким равнодушием, я все же был больно
задет, не найдя отклика своей радости и юношеской гордости. Затем отец
объявил мне, что хотя и не имеет ничего против моего намерения учиться, но
денег на учебу дать не может; если маленькой стипендии будет недостаточно
для жизни, мне придется самому позаботиться о том, чтобы заработать
недостающие деньги; в. моем возрасте он уже ел свой собственный хлеб, и так
далее, и тому подобное.
Походы по окрестным местам, скалолазание и гребля тоже в этот раз мало
порадовали меня, потому что мне пришлось помогать в хозяйстве и на поле, а в
оставшееся от работы свободное время у меня ни к чему не было охоты, даже к
чтению. Меня возмущала и одновременно расслабляла нахальная бесцеремонность,
с какою примитивная, повседневная жизнь еже-: часно заявляла о своих правах
и пожирала тот избыток молодых сил и бодрости, привезенный мною с собой.
Отец мой, впрочем, с облегчением отделавшись от неприятного денежного
вопроса, был хотя и грубоват по обыкновению и скуп на слова, но все же
по-своему приветлив со мною, однако меня это не радовало. Мне было досадно и
обидно также и то, что вся моя гимназическая ученость и мои книги внушали
ему всего лишь молчаливое, полупрезрительное уважение. И, наконец, я часто
думал о Рези и вновь испытывал то злое, упрямое чувство своей крестьянской
неспособности когда-либо стать "светским", уверенным в себе, ловким
мужчиной. Я даже всерьез, целыми днями, обдумывал, не лучше ли было бы
остаться в деревне и позабыть свою латынь и свои надежды под неослабевающим,
серым гнетом скудной деревенской жизни. Измученный, угрюмый, я бродил словно
тень и даже у постели больной матери не находил себе ни покоя, ни утешения.
Образ той беседки с бюстом Гомера вновь оживал в моем воображении
язвительной усмешкою, и я уничтожал его, изливая на него всю свою злость и
враждебность истерзанной души. Недели тянулись невыносимо медленно, так что
казалось, будто мне суждено растратить всю свою молодость на эти муки
отчаяния и раздвоенности.
Если я удивлен был и возмущен той быстротой и основательностью, с какою
жизнь разрушила мои счастливые грезы, то вскоре мне пришлось удивляться
тому, как внезапно и властно были оборваны и эти нынешние мучения. Жизнь,
явившая мне вначале свою серую, будничную сторону, теперь неожиданно открыла
моему изумленно-испуганному взору свои вечные глубины и возложила на плечи
моей юности бремя простого, но великого опыта.
Однажды на исходе душной летней ночи, мучимый жаждой, я поднялся с
постели и отправился в кухню, где всегда стояла кадка со свежей водой. В
спальне родителей, через которую мне нужно было пройти, меня остановили
стоны матери, показавшиеся мне странными. Я подошел к ее постели и тихо
окликнул ее, но она не видела меня, не отзывалась и продолжала стонать,
тихонько, сухо и испуганно; полуопущенные веки ее подрагивали, лицо было
иссиня-бледным. Это меня не очень испугало, хотя по спине моей пробежал
легкий холодок. Но потом внимание мое привлекли ее руки, лежавшие поверх
простыни, неподвижные, чем-то похожие на двух спящих сестер. По этим рукам я
понял, что мать умирает, ибо в их неподвижности была такая смертельная
усталость и покорность, какую можно увидеть только у умирающего. Позабыв про
жажду, я опустился на колени у постели матери, положил ей руку на лоб и
попытался поймать ее ускользающий взгляд. Когда мне это удалось, я не прочел
в глазах ее мучений, они были исполнены мира, но должны были вот-вот
погаснуть. Мысль о том, что надо разбудить отца, жесткое дыхание которого я
слышал совсем рядом, не пришла мне в голову. Так я и простоял на коленях
почти два часа, глядя, как мать принимает смерть. Она приняла ее тихо,
серьезно и мужественно, как и подобало ее характеру, и явила тем самым
мудрый пример для меня. Объятая тишиной комнатушка медленно заполнялась
светом нарождающегося дня; деревня еще спала, и ничто не мешало мне
провожать эту покидающую земной мир душу, мысленно тянуться за ней,
воспарившей над кровлями домов, над озером и снежными вершинами, в холодный,
чистый эфир предутреннего неба. Боли я почти не чувствовал, ибо не помнил
себя от благоговейного изумления, в которое повержен был открывшимся мне
великим таинством смерти, зрелищем замкнувшегося на моих глазах с легкой
дрожью жизненного круга. А в мужественной безропотности умирающей было
столько величия, что и в мою душу упал прозрачный, холодноватый луч из
тусклого нимба над этой тихо закатившейся жизнью. То, что рядом спал отец,
что не было в эти минуты священника, что возвращение души на небо
происходило без причастия и освящающей молитвы, меня не заботило. Я
чувствовал лишь, как струится сквозь сумрак спальни и обволакивает мое
сознание леденящее дыхание вечности. В последний миг, когда глаза матери уже
померкли, я первый раз в жизни прикоснулся губами к ее холодеющим, вялым
устам. И странно-чужие холодные уста эти обожгли меня внезапным ужасом; я
присел на край постели и заметил, что по щекам моим медленно, одна за
другой, катятся крупные слезы и, сорвавшись с подбородка, падают мне на
руки.
Вскоре после этого проснулся отец, увидел меня сидящим на постели и
спросил заспанным голосом, в чем дело. Я хотел ответить ему, но не смог
произнести ни звука, молча вышел из спальни, с трудом, как во сне, добрался
до своей комнаты и медленно, сам того не сознавая, принялся одеваться. На
пороге показался отец.
-- Мать померла, -- промолвил он. -- Ты знал это? Я кивнул.
-- Почему же ты меня не разбудил? И священника не было!.. Чтоб тебе!..
-- Он разразился страшным проклятием.
Тут в голове моей словно вдруг болезненно лопнул маленький кровеносный
сосуд. Я подошел к отцу, схватил его за обе руки -- по силе он был против
меня ребенком -- и посмотрел ему в глаза. Сказать я в тот миг ничего не мог,
но он вдруг затих и обмяк, и, когда мы с ним вместе вновь вошли в спальню к
матери, он тоже наконец проникся величием смерти, и лицо его сделалось чужим
и торжественным. Потом он склонился над покойной и тихонько, по-детски
жалобно запричитал слабым, тоненьким голосом. Я отправился к соседям, чтобы
сообщить им о смерти матери. Они молча выслушали меня, молча пожали мне руку
и без лишних слов предложили свою помощь нашему осиротевшему дому. Один из
них поспешил в монастырь за священником, а когда я вернулся домой, в хлеву,
у нашей коровы, уже хлопотала соседка.
Пришел святой отец, собрались почти все женщины деревни; все шло своим
чередом, как положено, и получалось словно само собою, даже гроб появился
без нашего участия, и я впервые подумал: как хорошо во время жизненных
невзгод иметь над головою отчий кров и ощущать свою принадлежность
маленькой, надежной общине близких людей! Впрочем, на следующий день я был
уже весьма далек от того, чтобы отождествлять эту мысль с истиной.
Ибо когда гроб был благословлен и предан земле и унылые, старомодные,
давно потрескавшиеся цилиндры вновь исчезли в своих коробках и шкафах, на
бедного отца моего обрушился приступ слабости. Он вдруг принялся жалеть
самого себя и изливать мне свое горе в вычурных, библейских выражениях,
сетовал, что вот, едва успев похоронить жену, он должен лишиться и сына,
уезжающего в чужие края. Причитаниям его не было конца; я слушал его с
ужасом и почти готов был уже дать старику обещание не покидать его.
Вдруг -- когда я уже разомкнул уста для ответа -- со мной произошло
нечто странное. Внутреннему оку моему внезапно, за одну-единственную
секунду, как на ладони, предстало все то, с чем еще в детские годы связаны
были мои помыслы, мои заветнейшие мечты и надежды. Я увидел большие, светлые
дела, ждущие меня где-то за горизонтом, книги, написанные кем-то для меня, и
книги, которые я должен написать для других. Я услышал дыхание фена, увидел
далекие, заповедные озера с живописными берегами, сверкающие по-южному
горячими красками. Я увидел людей с умными, одухотворенными лицами,
красивых, изящных женщин, увидел дороги, и ведущие через горные перевалы
альпийские тропы, и манящие в дальние страны стремительные рельсы -- все
слито воедино и вместе с тем каждый предмет сам по себе, отчетлив и ярок, и
за всем этим бескрайние, ясные дали, осененные летучими облаками. Учиться,
творить, созерцать и странствовать -- вся полнота жизни блеснула передо мной
мимолетной картиной, как бы сквозь влажно-серебристую пелену прищуренных
глаз, и вновь, как некогда в детстве, во мне что-то задрожало и потянулось
навстречу великой дали, подчиняясь ее могучему зову.
Я промолчал и, не противореча отцу, а лишь покачивая головой,
предоставил ему беспрепятственно роптать на свой жребий, в надежде на то,
что пыл его в конце концов иссякнет сам по себе. Случилось это, однако, лишь
под вечер. И тогда я объявил ему о своем твердом решении учиться и искать
себе новую родину в царстве духа и о том, что не намерен обременять его
расходами на мое содержание. Он уже более не докучал мне плаксивыми речами,
а лишь смотрел на меня жалобно, покачивая головой. Ибо он наконец понял, что
отныне я пойду своей дорогой и очень скоро стану ему совсем чужим. Теперь,
когда я пишу эти строки и вспоминаю тот вечер, я вновь вижу отца сидящим на
стуле у окна. Я вижу его четко очерченную, умную крестьянскую голову,
неподвижно застывшую на тонкой шее, его суровые, словно высеченные из камня,
строгие черты, короткие седеющие волосы, вижу, как борется в нем упрямая
мужская стойкость с болью и подступающей старостью.
Об отце и о моем тогдашнем пребывании под родительским кровом мне
осталось рассказать лишь одну коротенькую, но небезынтересную историю.
Как-то раз вечером, в один из последних дней перед моим отъездом, отец
надел шляпу и направился к двери.
-- Куда ты идешь? -- спросил я.
-- А тебе что за дело до этого? -- ответил он.
-- Мог бы и сказать мне, если это не секрет, -- обиделся я. Он
рассмеялся и воскликнул:
-- Если хочешь, можешь пойти со мной, ты ведь уже не маленький.
И я пошел. В трактир.
Несколько крестьян сидели за кувшином халлауерс-кого; двое заезжих
кучеров пили абсент. Молодые парни за третьим столом с преувеличенным
весельем и ухарством играли в ясс.
Выпить иной раз бокал вина мне было не в диковинку, но тут я впервые
без нужды переступил порог пивной.
Я знал, что отец мой слывет бывалым бражником. Он пил много и умело, и
поэтому хозяйство его, несмотря на то что его трудно было упрекнуть в
нерадивости или лени, всегда было безнадежно чахлым и немощным. Мне
бросилось в глаза, с каким уважением встретили отца хозяин трактира и его
гости. Он заказал литр ва-адтлендского и велел мне наполнить бокалы, поучая
меня при этом, как следует разливать вино: вначале нужно держать бутылку
низко, над самым краем бокала, постепенно удлиняя струю, а затем вновь
опустить горлышко как можно ниже. Затем он принялся рассказывать о разных
винах, которые ему довелось отведать и которые он пивал, изредка выбираясь
по делам в город или -- еще реже -- попадая в чужие места. С почтительным
уважением поведал он о трех известных ему сортах рубинового фельтлинского.
Потом, понизив голос, проникновенно заговорил о некоторых разновидностях
бутылочного ваадтлендского. И наконец, уже почти шепотом и с выражением
сказочника на лице, он раскрыл передо мной особенности вина Нешателя: есть
будто бы такие сорта этого вина определенного урожая, пена которых принимает
в бокале очертания звезды. Он нарисовал эту звезду на крышке стола смоченным
указательным пальцем. После этого он, дав волю своей распаленной фантазии,
пустился в мечтательные рассуждения о достоинствах шампанского, которого
никогда в своей жизни не пробовал и о котором думал, что одной бутылки его
достаточно, чтобы двое мужчин свалились под стол, мертвецки пьяные,
Спустя некоторое время он умолк и задумчиво раскурил свою трубку.
Заметив, что мне нечего курить, он дал мне десять раппенов на сигары. Дымя
друг другу в лицо и не спеша прихлебывая из своих бокалов, мы допили первый
литр. Желтое пикантное ваадтлендское показалось мне превосходным. Постепенно
крестьяне за соседним столом вначале нерешительно, затем все смелее вступали
в наш разговор и в конце концов осторожно, один за другим, солидно
покашливая, перебрались к нам. Вскоре предметом разговора стал и я, и тут
выяснилось, что моя скромная слава скалолаза еще не забыта. И полились
полные мифического тумана рассказы об отважных восхождениях и неслыханных
падениях, достоверность которых с одинаковым жаром оспоривалась и
защищалась. Между тем мы уже почти управились со вторым литром, и кровь в
голове моей гудела, как тугой ливень. Совершенно вопреки своей натуре я
начал громко хвастать и рассказал между прочим и о том дерзком трюке в
верхней части отвесной стены Сеннальп-штока, где я добыл альпийские розы для
Рези Гиртаннер. Мне не поверили, я клялся и божился, меня подняли на смех, я
пришел в ярость. Я предложил каждому, кто мне не верит, помериться со мною
силой и заносчиво намекнул, что если захочу, то уложу на лопатки всех их,
вместе взятых. Тут в разговор вмешался старый кривой мужичонка, который,
подойдя к столу, положил на него большой фаянсовый кувшин.
-- Послушай-ка, что я тебе скажу, парень, -- со смехом произнес он. --
Если ты такой сильный -- разбей кувшин кулаком и получишь за наш счет
столько вина, сколько помещается в этот кувшин. А не сможешь -- платить
будешь ты.
Отец тотчас же дал за меня согласие. Я поднялся из-за стола, обмотал
руку носовым платком и ударил по кувшину. Первые две попытки оказались
безуспешными. С третьего удара кувшин развалился на куски.
-- Плати! -- возликовал мой отец, сияя от гордости. Старик не возражал.
-- Хорошо, -- сказал он. -- Я плачу за вино, которое поместится в этот
кувшин. Только поместится-то в него теперь не так уж и много.
Конечно же, теперь даже в самый крупный черепок не поместилось бы и
кружки, так что в придачу к боли в руке мне достались и насмешки. Теперь и
отец посмеялся надо мной вместе со всеми.
-- Хорошо же! Считай, что ты выиграл! -- вскричал я и, наполнив черепок
покрупнее из нашей бутылки, вылил вино старику на голову.
Мы опять были на коне, и гости подтвердили нашу победу одобрительным
хохотом и громкими возгласами.
Дело, однако, этим не закончилось: ядреные шутки и забавы продолжались
еще долго. А потом отец потащил меня домой, и наконец мы с пьяным грохотом
ввалились в ту самую комнату, в которой еще каких-нибудь две-три недели
назад стоял гроб матери. Я замертво рухнул на постель и утром поднялся
совершенно больной и разбитый. Отец, бодрый и веселый, посмеивался надо
мной, очевидно, радуясь своему превосходству. Я про себя зарекся впредь
бражничать и с томительным нетерпением стал поджидать день отъезда.
День этот наступил, зарока же своего я не сдержал. Желтое
ваадтлендское, рубиновое фельтлинское, нев шательское "звездное" и множество
других вин с тех пор вошли в мою жизнь и стали мне закадычными друзьями.

3

Оставив позади пресные, тягостно-скучные небеса родины, я воспарил в
лазоревые выси свободы и блаженства. Если жизнь порой и обделяла меня
чем-либо, то все же странною, мечтательно-радостною молодостью своей я
насладился сполна. Подобно юному витязю, прилегшему отдохнуть на опушке
цветущего леса, я жил в благостном волнении между борьбою и невинными
шалостями; в вещем молчании стоял я, словно пророк, над темными безднами,
внимая гулу великих потоков и бурь, и душа моя готовилась постигнуть
созвучие вещей и гармонию жизни. Трепеща и ликующе, жадно пил я из до краев
наполненной чаши молодости, испытывал в одинокой тиши сладостные муки любви
к прекрасным, робко почитаемым мною женщинам и удостоился изысканнейшего из
всех видов юношеского счастья -- по-мужски радостной и чистой дружбы,
которую судьба отмерила мне щедрою мерой.
Одетый в новый костюм из ворсистой шерсти и вооруженный сундучком с
книгами и прочими пожитками, я прибыл в чужой город с твердым намерением
отвоевать себе кусок мира и как можно скорее доказать своим неотесанным
землякам, что я-то не такой, как все остальные Каменцинды, что я сделан из
другого теста. Три удивительнейших года прожил я в высокой, открытой всем
ветрам мансарде -- учился, стихотворствовал, тосковал, согреваемый
обступившей меня со всех сторон красотою земли. Не всякий день баловал меня
разносолами, но во всякий день, и во всякую ночь, и во всякий час смеялось и
пело и плакало мое сердце, исполненное могучей радости, и льнуло с ревнивой
нежностью к лону жизни.
Цюрих был первым большим городом, увиденным мною, желторотым птенцом, и
недели две или три я не мог оправиться от изумления. Правда, откровенно
восхищаться городской жизнью или завидовать горожанам мне не приходило и в
голову -- тут я был верен своим крестьянским корням; однако меня радовала
эта пестрая неразбериха улиц, домов и людей. Я с любопытством осматривал
переулки, изобилующие повозками и колясками, пристани, площади, сады, дворцы
и церкви; я видел спешащий на работу трудолюбивый мастеровой люд, беспечно
бредущих по своим делам студентов, праздно разгуливающих по улицам туристов,
разъезжающих в каретах аристократов, красующихся своими уборами городских
франтов. Модно-элегантные, чванливые жены местных богачей напоминали мне пав
на птичьем дворе: такие же красивые, гордые и немного смешные. Робким я,
собственно говоря, не был, отличаясь, однако, некоторой скованностью и
упрямством, и потому нисколько не сомневался, что мне не составит труда
хорошенько разобраться в этой бойкой городской жизни, а затем и самому найти
в ней надежное место.
Молодость моя встретила меня в образе красивого юноши, учившегося в
этом же городе и снимавшего две милые комнатки во втором этаже моего дома.
Каждый день я слышал, как он у себя внизу играет на форте-пьяно, и тут я
наконец впервые почувствовал нечто вро-де очарования музыки, самого
женственного и сладчайшего из искусств. Я видел, как юноша этот выходил из
дому: в одной руке книга или нотная тетрадь, в другой сигарета, дым от
которой, не поспевая за его упругой, ладной походкой, вихрился и таял у него
за спиной. Меня влекла к нему застенчивая любовь, но я продол-жал хранить
верность своему одиночеству, не решаясь свести дружбу с человеком, рядом с
которым бедность моя и весьма далекие от совершенства манеры, еще более
подчеркнутые его легкой, свободной натурой и достатком, обратились бы для
меня в источник унижений. Однако вскоре он сам пришел ко мне. Как-то раз
вечером в дверь мою постучали. Я испуганно вздрогнул, так как до этой минуты
никто меня не навещал. Красавец студент вошел, подал мне руку, назвал свое
имя и вообще вел себя так непринужденно и весело, словно мы были старыми
знакомыми.
-- Я только хотел спросить, нет ли у вас охоты немного помузицировать
со мной, -- промолвил он дружелюбно.
Но я никогда не держал в руках музыкального инструмента и сказал ему об
этом, прибавив, что не знаком ни с одним искусством, кроме тирольского
пения, и что, однако, с восторгом слушал его прекрасную игру на фортепьяно.
-- Как, право, обманчива внешность! -- воскликнул он весело. -- Глядя
на вас, я готов был поклясться, что вы музыкант. Странно! Так вы, стало
быть, умеете петь по-тирольски? О, прошу вас, спойте мне! Я обожаю йодлеры!
Я был чрезвычайно смущен и объяснил ему, что вот так просто, по
требованию, да еще и в комнате, вовсе не умею петь йодлеров, что их поют в
горах или хотя бы под открытым небом, а главное -- повинуясь своему
собственному, сиюминутному желанию.
-- Ну так спойте в горах! Может быть, завтра? Очень вас прошу! Мы могли
бы под вечер вместе отправиться за город. Погуляем, поболтаем; вы споете
по-тирольски, а потом мы поужинаем в какой-нибудь деревушке. У вас ведь
найдется время?
О да, времени у меня было достаточно. Я поспешил дать свое согласие. А
потом я попросил его сыграть мне что-нибудь, и мы вместе сошли вниз, в его
большую красивую квартиру. Несколько картин в модных рамах, фортепьяно,
легкий романтический беспорядок и тонкий аромат сигарет сообщали этим двум
милым комнат-кам некий совершенно новый для меня характер, создавали некую
атмосферу свободы и элегантного уюта. Рихард сел к фортепьяно и заиграл.
-- Вы, конечно же, знаете эту вещь, -- кивнул он мне, сыграв несколько
тактов, и это мимолетное движение его -- поворот красиво очерченной головы в
сторону от клавиш инструмента и обращенный ко мне сияющий взгляд -- было
восхитительно.
-- Нет, -- ответил я, -- я не знаю ничего.
-- Это Вагнер, -- пояснил он, не прерывая игры, -- из
"Мейстерзингеров".
Музыка, легкая и вместе с тем исполненная силы, щемящая и в то же время
проникнутая светом, струилась по извивам моей души и ласкала ее, словно
теплая, возбуждающая ванна. При этом я с тайным блаженством любовался
стройной шеей и спиной игрока и его белыми музыкальными руками, объятый тем
же робким и восторженным чувством нежности и уважения, с которым когда-то
любовался темноволосым гимназистом, и во мне едва заметно шевельнулось
предчувствие, что красивый, породистый юноша этот, может быть, и в самом
деле станет мне другом и старая, незабытая мечта моя о такой дружбе наконец
сбудется.
Через день я зашел за ним. Мы не спеша пустились в путь, поднялись,
беззаботно болтая, на невысокий холм, полюбовались на раскинувшийся внизу
город, на озеро и сады и насладились сочной красотой раннего вечера.
-- Ну, а теперь пойте! -- воскликнул Рихард. -- Если вы все еще
стесняетесь, повернитесь ко мне спиной. Но только, пожалуйста, громко!
Ему не пришлось обмануться в своем ожидании: я разразился
яростно-ликующими переливами, изощря-ясь на все лады, посылая в розовые
закатные дали йод-лер за йодлером. Когда я смолк, он хотел было что-то
сказать, но тотчас же замер и, указав рукой на горы, прислушался. С какой-то
далекой вершины, словно эхо, донесся ответ, тихие, протяжные звуки,
набирающие силу -- приветствие пастуха или странника, -- и мы в радостном
молчании внимали этим звукам. И когда мы стояли плечо к плечу, обращенные в
слух, меня обожгло вдруг мгновенным сладким трепетом сознание того, что я
впервые делю красоту этих пепельно-розовых облачных далей со своим другом.
Вечернее озеро уже начало свою мягкую игру красок, а перед самым заходом
солнца я увидел, как из тающего марева на горизонте подъемлют свои упрямые,
бедовые головы-гребни несколько альпийских вершин.
-- Там моя родина, -- сказал я. -- Средняя вершина -- это Алая Круча,
слева Козий Рог, а справа, чуть дальше -- круглая макушка Сеннальпштока. Мне
было ровно десять лет и три недели, когда я в первый раз ступил на эту
широкую верхушку.
Я напряг зрение, пытаясь разглядеть хотя бы одну из южных вершин.
Спустя некоторое время Рихард что-то произнес, но я не расслышал его слов.
-- Что вы сказали? -- переспросил я.
-- Я говорю, что теперь мне понятно, каким искусством вы занимаетесь.
-- Каким же?
-- Вы -- поэт.
Я вспыхнул от смущения и досады и одновременно поразился его
проницательности.
-- Нет! -- воскликнул я. -- Я не поэт. Правда, я сочинял стихи в
гимназии, но уже давно бросил.
-- Могу ли я взглянуть на них?
-- Я их сжег. Но даже если бы они у меня были, я бы их вам не показал.
-- Это, наверное, было что-нибудь очень модное, в духе Ницше?
-- А что это такое?
-- Ницше? Боже милостивый! Вы его не знаете?
-- Нет. Откуда же я могу его знать?
Он был в восторге от того, что я не знал Ницше. Я же, рассердившись,
спросил его, сколько ему довелось пересечь ледников. И когда он ответил, что
ни одного, я в свою очередь тоже изобразил насмешливое удивление. Тогда он
положил мне руку на плечо и серьезно произнес:
-- Вы очень чувствительны. А между тем вы даже не подозреваете, что
могли бы гордиться своею завидной неиспорченностью и что такие люди, как вы,
-- большая редкость. Через год или два вы будете знать и Ницше, и прочий
вздор еще лучше, чем я, потому что вы основательнее и умнее. Но вы мне
нравитесь именно таким, каков вы теперь. Вы не знаете Ницше и Вагнера, зато
вам хорошо знакомы снежные вершины, и у вас такое чертовски интересное
горское лицо. И к тому же вы совершенно определенно поэт. Об этом мне
говорят ваши глаза и ваш лоб.
То, что он так откровенно, без стеснения меня разглядывал и прямодушно
выкладывал свое мнение, тоже удивило меня и показалось мне странным.
Однако еще более удивил и осчастливил он меня, когда в одном популярном
открытом ресторанчике, восемь дней спустя, он, выпив со мною на брудершафт,
вскочил на ноги и при всех обнял, поцеловал меня и, как сумасшедший,
закружил вокруг столика.
-- Что о нас подумают люди! -- робко заметил я.
-- Люди подумают: эти двое или безмерно счастливы, или безмерно пьяны;
большинство же из них и вовсе ничего не подумает.
Вообще говоря, Рихард, несмотря на то, что был старше и умнее меня,
лучше воспитан и во всем более ловок и тонок, чем я, все же часто казался
мне настоящим ребенком. На улице он с насмешливой торжественностью заигрывал
с девчонками-подростками; музицируя, он мог серьезнейшую вещь оборвать
какой-нибудь совершенно нелепейшею, детскою шуткой, а когда мы с ним как-то
раз забавы ради вместе отправились в церковь, он вдруг посреди проповеди
задумчиво и важно произнес:
-- Послушай, ты не находишь, что священник похож на состарившегося
кролика?
Я же, про себя отдав должное меткости сравнения, заметил, что он мог бы
сказать мне об этом и после мессы.
-- Но если это так и есть! -- обиженно надул губы Рихард. -- А до конца
мессы я бы наверняка уже об этом позабыл.
То, что шутки его далеко не всегда были остроумны, а зачастую и просто
сводились к цитированию той или иной стихотворной строки, ничуть не смущало
ни меня, ни знакомых: мы любили его не за шутки, не за ум, а за неистощимое
веселье его светлой, ребячьей души, ежеминутно прорывавшееся и создававшее
вокруг него легкую, радостную атмосферу. Оно проявлялось то в жесте, то в
тихом смехе, то в озорном взгляде, ибо долго скрываться оно не умело. Я
убежден, что оно у него находило себе выход даже когда он спал -- в виде
внезапного смеха или веселого возгласа.
Рихард часто сводил меня с другими молодыми людьми: студентами,
музыкантами, художниками, литераторами, всевозможными иностранцами. Ибо все
любители искусства, все интересные и оригинальные личности в городе
неизбежно попадали в круг его общения. Среди них были и серьезные, мятущиеся
борцы-мыслители -- философы, эстетики, социалисты, -- и многим из них я
обязан изрядной долей своей скромной премудрости. Обрывочные знания из
различнейших областей сами падали мне в руки; я дополнял и умножал их
усердным чтением и постепенно составил себе таким образом определенное
представление о том, что пленяло и мучило самые беспокойные умы
современности, испытав на себе, кроме того, благотворно-стимулирующее
влияние духовного интернационала. Их желания, предчувствия, труды и идеалы
были мне близки и понятны, но не вызывали во мне могучего, идущего изнутри
порыва разделить с ними их борьбу за или против чего-либо. Я видел, что у
большинства из них вся энергия мысли и страсти направлена на существующие
порядки, устройство общества, государства, на состояние науки, искусства,
методов обучения, и лишь у немногих замечал я признаки потребности без
всякой видимой цели созидать самого себя и выяснить свои личные отношения с
временем и вечностью. Да и во мне самом потребность эта пока что лишь чутко
дремала.
Новых дружеских связей я не искал, весь во власти безраздельной и
ревнивой любви к Рихарду. Я старался, как мог, оградить его и от женщин, с
которыми он обращался с приятельскою вольностью и проводил, на мой взгляд,
чересчур много времени. Договорившись с ним о встрече даже по самым
ничтожным поводам, я был до нелепости пунктуален и обижался, если он
заставлял меня ждать. Как-то раз мы решили вместе отправиться кататься на
лодке. Я зашел за ним, как он просил меня, в условленное время, но его дома
не оказалось, и я тщетно прождал его целых три часа. Встретив его через день
после этого, я стал горячо пенять ему за его небрежность.
-- Да отчего же ты не пошел на реку один? -- удивленно рассмеялся он.
-- Я совершенно забыл про наш уговор. Но, право, не такая уж это трагедия!
•-- Я привык держать свое слово, -- ответил я резко. -- Хотя я,
разумеется, привык и к тому, что ты можешь преспокойно заниматься своими
делами, зная, что я жду тебя. У тебя ведь так много друзей!
Он посмотрел на меня с искренним изумлением:
-- Ба, да ты, кажется, и в самом деле принимаешь так близко к сердцу
любую безделицу!..
-- Дружба для меня не безделица.
-- "Он речь ту в сердце заключил и вмиг исправить-" ся решил..." --
торжественно продекламировал Рихард, затем, обхватив мою голову и
потеревшись кончиком носа о мой нос по восточному любовному обычаю, принялся
ласково тормошить меня и не унимался до тех пор, пока я с сердитым смехом не
вырвался из его объятий; дружба, однако, была спасена.
В мансарде моей высились груды одолженных мною I и наскоро прочитанных,
отчасти драгоценнейших томов: современные философы, поэты и критики,
литературные : альманахи из Германии и Франции, новые театральные пьесы,
парижские фельетоны и модные венские эстеты. С большей основательностью и
любовью занимался я своими древнеитальянскими новеллистами и историческими
исследованиями. Во мне укрепилось желание как можно скорее избавиться от
филологии и всецело посвятить себя изучению истории. Наряду с трудами по I
всемирной истории и изысканиями в области исторического метода я читал
источники и монографии, посвященные позднему средневековью в Италии и
Франции. При этом я наконец как следует узнал замечательнейшего из людей,
своего любимца Франциска Ассизского, блаженнейшего и божественнейшего из
всех святых. Так былые грезы мои, в которых мне когда-то откры- -лась вся
полнота жизни и все величие духа, ежедневно оборачивались для меня
реальностью, питая душу честолюбием, радостью и юношеским тщеславием. В
аудитории я предавался серьезной, несколько сумрачной, а временами и
скучноватой науке. Дома меня ждал при-, вычный мир то кротко-благочестивых,
то жутких историй средневековья или милых сердцу древних новелл, и
прекрасный, уютный мир этот обнимал меня, словно таинственный, лиловый
сумрак волшебной сказки; а порой я вместо этого часами внимал бурливому
потоку современных идеалов и страстей. Все это перемежалось с музыкой,
шутками Рихарда, участием в сходках его друзей, общением с французами,
немцами, русскими, слушанием весьма странных, модных книг, читаемых вслух,
посещением ателье художников или зваными вечерами, на которых собиралось
множество экзальтированных, зыбких умов, окружавших меня словно некий
фантастический карнавал.
Однажды в воскресный день мы с Рихардом забрели на маленькую выставку
новых картин. Друг мой остановился перед небольшим полотном, изображавшим
горное пастбище с несколькими козами. Это была прилежно написанная и
довольно милая, однако несколько старомодная и, в сущности, лишенная
художественной изюминки работа. Подобными картинками, красивыми и
маловыразительными, изобилует любой салон. И все же мне было приятно увидеть
весьма похожий образчик родного альпийского края. Я спросил Рихарда, что его
так привлекло в этой картинке.
-- А вот что, -- ответил он и указал на подпись художника в углу
холста. -- Сама картина -- не Бог весть какой шедевр. Есть и поинтереснее.
Но вряд ли ты найдешь женщину поинтереснее той, которая ее нарисовала. Ее
зовут Эрминия Аглиетти, и, если ты хочешь, мы можем завтра заглянуть к ней и
сказать ей, что она великая художница.
-- Ты ее знаешь?
-- Еще бы. Если бы ее картины были так же хороши, как она сама, она бы
давно уже разбогатела и бросила писать их. Она пишет их вовсе не из любви к
живописи, а оттого лишь, что не выучилась ничему другому, чем могла бы себя
прокормить.
Рихард тут же забыл об этой затее и вспомнил о ней лишь спустя две-три
недели.
-- Вчера мне повстречалась Аглиетти. Мы ведь, ка-: жется, хотели ее
навестить. Идем же! У тебя, я надеюсь, найдется свежий воротничок? Она
всегда обращает на это внимание.
Воротничок нашелся, и мы вместе отправились к Аглиетти. Мне это стоило
некоторого усилия над собою, ибо та свободная, несколько развязная манера
обращения Рихарда и его товарищей с бабенками из художественной богемы и
студентками всегда раздражала меня: мужчины были довольно бесцеремонны, то
ироничны, то грубы; девушки же, прошедшие огонь, воду и медные трубы, были
рассудительны и практичны, и ни у одной из них я не находил даже намека на
тот благоуханный ореол целомудрия, который и делал женщин предметом моего
преклонения.
Не без смущения переступил я порог ателье. Воздух живописных мастерских
мне хорошо был знаком, но в женском ателье я оказался впервые. Оно имело
довольно трезвый и очень опрятный вид. Три-четыре готовые картины в рамах
висели на стенах, еще одна, едва начатая, возвышалась на мольберте.
Оставшаяся часть стен была покрыта чистенькими, аппетитными карандашными
эскизами; довершал обстановку полупустой книжный шкаф. Хозяйка холодно
выслушала наши слова приветствия. Она отложила в сторону кисть и, не снимая
фартука, прислонилась спиной к шкафу; по всему видно было, что у нее нет
охоты попусту терять с нами время.
Рихард принялся осыпать ее немыслимыми комплиментами по поводу
выставленной картины. Она высмеяла его и велела ему замолчать.
-- Но позвольте, фройляйн, а вдруг я имею намерение приобрести картину!
Кстати, коровы на ней показаны с такою истинностью, что...
-- Там же козы, -- спокойно произнесла она.
-- Козы? Ну конечно же, разумеется, козы! Да, так вот я хотел сказать,
с такою основательностью, что я был совершенно поражен. Эти козы -- они
выглядят так живо, так естественно, я бы сказал, так... по-козьи! Спросите
моего друга Каменцинда, он сам дитя гор; он непременно согласится со мною.
Я, все это время смущенно и в то же время со скрытым весельем слушавший
его болтовню, вдруг почувствовал на себе быстрый, но внимательный взгляд
художницы. Она изучала меня долго и беззастенчиво.
-- Вы горец?
-- Да, фройляйн.
-- Это заметно. Ну, а что вы скажете о моих козах?
-- О, они определенно хороши. Во всяком случае, я не принял их за
коров, как Рихард.
-- Это очень мило с вашей стороны. Вы музыкант?
-- Нет, студент.
Больше она не сказала мне ни слова, и я, воспользовавшись тем, что меня
оставили в покое, смог ее как следует рассмотреть. Фигуру ее искажал длинный
фартук, а лицо показалось мне некрасивым: очерк его был чересчур резок и
лаконичен, в глазах сквозила строгость, зато волосы у нее были пышные,
черные и мягкие. То, что меня в ней неприятно поразило и даже показалось мне
отталкивающим, -- был ее цвет лица. Он решительно напоминал мне итальянский
сыр горгонцблу, и я бы не удивился, если бы вдруг разглядел на ее коже
зеленые прожилки. Я еще никогда не видел этой романской бледности, а в
неверном утреннем свете ателье лицо Аглиетти казалось еще более бескровным,
высеченным из камня -- но не из мрамора, а из обветренного, выбеленного
временем песчаника. К тому же я, не привыкший исследовать женские лица на
предмет их форм, всегда по-мальчишечьи наивно искал в них прежде всего
нежного блеска, румянца, юной прелести.
Рихард тоже был разочарован нашим визитом. Тем более удивлен я был, или
вернее испуган, когда он спустя некоторое время сообщил мне, что Аглиетти
просит меня оказать ей честь, согласившись позировать ей. Речь идет якобы
всего лишь о нескольких набросках; лицо мое ей не нужно, зато в моей широкой
фигуре есть что-то типическое.
Однако, прежде чем мы вновь вернулись к этому разговору, произошло
небольшое событие, резко изменившее мою жизнь и на долгие годы определившее
мою дальнейшую судьбу. Проснувшись в одно прекрасное утро, я обнаружил, что
стал писателем.
Поддавшись настойчивым уговорам Рихарда, я, исключительно с целью
улучшения своего стиля, начал от случая к случаю описывать в виде набросков
и по возможности достоверно различные характеры из нашего окружения,
интересные беседы, небольшие происшествия и тому подобное, а также написал
несколько очерков по литературе и истории. И вот однажды утром -- я еще был
в постели -- ко мне вошел Рихард и положил на мое одеяло тридцать пять
франков.
-- Это твое, -- деловито произнес он.
И только когда я, исчерпав все свои догадки, взмолился, он достал из
кармана газету и показал мне напечатанную в ней одну из моих новелл. Затем
он признался, что, переписав несколько моих рукописей, тайком отнес и продал
их для меня знакомому редактору. И первую, которую тот успел напечатать, а
также гонорар за нее я и держал теперь в руках.
Никогда еще не испытывал я такого странного чувства. Я, конечно же, был
зол на Рихарда за его дерзкие игры с провидением, однако сладкая, горделивая
радость первой публикации, деньги, полученные нежданно-негаданно, словно в
подарок, и, наконец, мысль о возможной маленькой литературной славе
оказались сильнее и заглушили мою досаду.
В одном из кафе мой друг свел меня с упомянутым редактором. Тот
попросил разрешения оставить у себя показанные ему Рихардом другие мои
работы и предложил мне время от времени присылать ему новые материалы. В
моих вещах якобы чувствуется собственный голос, особенно в исторических,
которых он был бы рад получить побольше и за которые готов хорошо заплатить.
Теперь и я наконец понял, что дело принимает серьезный оборот. Я не только
смог бы регулярно и лучше питаться и возвратить все свои маленькие долги, но
и бросить навязанный мне курс и, может быть, в скором времени, посвятив себя
любимой своей области, я смог бы добывать себе пропитание исключительно
собственным трудом. Пока что, однако, редактор этот прислал мне целую стопку
книг для рецензирования. Я принялся за них с остервенением и не замечал, как
летят недели; поскольку же гонорары выплачивались лишь в конце квартала, а я
в расчете на них все это время позволял себе больше, чем обычно, то в один
прекрасный день я распрощался с последним раппеном и принужден был начать
очередную голодовку. Пару дней я продержался в своем скиту под крышей на
хлебе и кофе, потом голод загнал меня в одну кухмистерскую. С собою я
прихватил три рецензируемые мною книжки, чтобы оставить их вместо платы по
счету в качестве залога. До этого я тщетно пытался всучить их антиквару.
Обед был превосходен, но, когда подали черный кофе, сердце мое тревожно
заныло. Я робко признался кельнерше, что у меня не оказалось с собой денег,
но я готов оставить в залог книги. Она взяла одну из них в руки -- это был
томик по истории, -- полистала ее с любопытством и спросила, нельзя ли ей
пока прочесть это: она так любит читать, а книги попадают к ней в руки так
редко. Я почувствовал, что спасен, и поспешно предложил ей оставить себе все
три томика вместо платы. Она согласилась и приобрела у меня с тех пор таким
способом в несколько приемов книг на семнадцать франков. За небольшие томики
по истории я получал обычно порцию сыра с хлебом, за романы -- примерно то
же самое с вином; отдельные новеллы стоили чашку кофе с хлебом. Насколько
мне помнится, это были в большинстве весьма посредственные вещи, написанные
в судорожно-новомодном стиле, и у простодушной девушки должно было сложиться
довольно странное впечатление о современной немецкой литературе. Я с улыбкою
вспоминаю те предобеденные часы, когда я в поте лица своего торопился
галопом дочитать очередной том и записать о нем пару строк, чтобы покончить
с ним до обеда и обменять его на что-нибудь съестное. От Рихарда я заботливо
скрывал свои денежные затруднения, совершенно напрасно стыдясь их, и помощь
его принимал скрепя сердце и всегда лишь на очень короткое время.
Поэтом я себя не считал. То, что мне при случае доводилось писать, были
фельетоны, а не поэмы. Но в душе я носил глубоко запрятанную надежду, что
когда-нибудь мне дано будет создать настоящую поэму, великую, отважную песнь
тоски, неповторимую оду жизни.
На радостно-светлый небосклон моей души порою набегало облачко смутной
печали, не нарушая, однако, общей гармонии. Она появлялась ненадолго, эта
мечтательная, пустынная грусть, -- на день или на ночь -- и затем бесследно
исчезала, чтобы вновь возвратиться спустя недели или месяцы. Я постепенно
привык к ней, как к неразлучной спутнице, и воспринимал ее не как муку, а
всего лишь как проникнутую тревогой усталость, не лишенную своеобразной
сладости. Если она настигала меня ночью, я забывал про сон и, высунувшись в
окно, часами смотрел на черное озеро, на врезавшиеся в бледное небо силуэты
гор и прекрасные звезды над вершинами. Нередко меня при этом охватывало
острое, щемяще-сладостное чувство, будто вся эта ночная красота взирает на
меня с упреком. Будто звезды, озера и горные вершины томятся ожиданием
неведомого певца, который понял бы и выразил красоту и муки их немого бытия,
и будто бы я и есть этот певец и мое истинное назначение в том, чтобы во
всеоружии поэзии стать глашатаем немой природы. Я никогда не задумывался над
тем, как это могло бы стать возможным, -- я просто внимал нетерпеливому,
немому призыву царственной ночи. Не брался я в такие минуты и за перо. Но
меня не оставляло чувство ответственности перед этими глухими голосами, и
обычно после такой ночи я пешком отправлялся в многодневные одинокие
странствия. Мне казалось, что таким образом я оказываю земле, в немой мольбе
раскрывающей передо мною свои объятия, скромные знаки любви, что, конечно
же, даже мне самому представлялось смешным. Странствия эти стали основой
моей последующей жизни: значительную часть прожитых с той поры лет я провел
в пути, неделями и месяцами бродяжничая по дорогам разных стран. Я приучил
себя к длинным маршам с куском хлеба в кармане и тощим кошельком, к
одиночеству бесконечно-длинных дорог и частым ночлегам под открытым небом.
О художнице я за своим сочинительством совсем позабыл. Неожиданно она
сама напомнила о себе, прислав записку следующего содержания: "В четверг у
меня соберется на чашку чая небольшая компания друзей и знакомых.
Пожалуйста, приходите и Вы. Захватите с собой Вашего друга".
Явившись к ней вдвоем, мы застали у нее маленькую пеструю ассамблею
художников. Здесь собрались почти сплошь непризнанные, забытые, не
избалованные успехом пасынки искусства, и в этом для меня было что-то
трогательное, хотя все казались веселыми и вполне довольными своей судьбой.
Угощение состояло из бутербродов, ветчины, салата и чая. Так как знакомых
среди собравшихся я не нашел и к тому же не был разговорчив, то, уступив
настоятельным требованиям желудка, я обратился к закуске и ел не переставая,
тихо и сосредоточенно, добрых полчаса, в то время как остальные беззаботно
болтали, лениво потягивая чай. Когда же они наконец один за другим тоже
захотели подкрепиться, оказалось, что я съел почти весь запас ветчины. Я
ошибочно полагал, что где-то наготове стоит по меньшей мере еще одно блюдо.
И теперь, видя, как гости украдкой посмеиваются и иронично поглядывают на
меня, я пришел в ярость и проклял в душе эту итальянку вместе с ее ветчиной.
Я встал, коротко извинился перед ней, пообещал ей в следующий раз принести с
собою свой ужин и взялся за шляпу.
Аглиетти молча отняла у меня шляпу, внимательно-удивленно посмотрела на
меня и без малейшей иронии в голосе попросила меня остаться. На лицо ее в
этот момент упал свет от торшера, смягченный шелковым абажуром, и тут сквозь
пелену злости, каким-то внезапно раскрывшимся внутренним оком, я увидел
удивительную зрелую красоту этой женщины. Я вдруг сам себе показался
невоспитанным и глупым и, устыдившись, забился в самый дальний угол, словно
наказанный школьник. Там я и остался сидеть, перелистывая альбом с видами
озера Комо. Гости пили чай, расхаживали взад-вперед, смеялись и спорили;
откуда-то из глубины помещения доносились звуки настраиваемых скрипок и
виолончели. Затем был отдернут занавес, и все увидели четырех молодых людей,
сидящих перед импровизированными пультами и готовых исполнить струнный
квартет. В этот момент художница подошла ко мне, поставила передо мною на
столик чашку чая, приветливо кивнув мне, и села рядом со мной. Квартет
начался и оказался длинным, но я не слышал ни звука, неотрывно глядя
круглыми от удивления глазами \ на сидящую подле меня стройную, изящную,
элегант-* ную даму, красоту которой я подвергнул сомнению и у которой я
только что съел ветчину. С радостью и испугом я вдруг вспомнил о том, что
она хотела меня рисовать. Потом я подумал о Рези Гиртаннер, об альпийских
розах на отвесной стене Сеннальпштока, о снежной королеве, и все это
показалось мне лишь ступенями, восходящими к вершине моего сегодняшнего
счастья.
Когда музыка смолкла, художница не ушла, как я опасался, а осталась
спокойно сидеть на моем месте и начала непринужденную беседу. Она поздравила
меня с моей новеллой, которую прочитала в газете, сказала 1
несколько шутливых слов о Рихарде, которого тесно обступили молодые девицы и
беззаботный смех которого временами заглушал все остальные голоса. Потом она
вновь выразила желание меня рисовать. Мне вдруг пришла в голову удачная
мысль: я, продолжая беседу, неожиданно перешел на итальянский язык и был
награжден за это не только изумленно-радостным взором ее полуденных глаз, но
и неизъяснимым наслаждением, которое я получил, слушая, как она говорит на
своем родном языке, словно созданном для ее уст, для ее глаз и фигуры, на
благозвучном, элегантном, стремительном наречии Тосканы с легким, чарующим
налетом тессин-ского диалекта. То, что мой итальянский никак нельзя было
назвать ни красивым, ни беглым, меня не смущало. На следующий день я должен
был явиться для позирования.
-- А rivederla (До свидания /итал./), -- сказал я на прощание и сделал
самый глубокий поклон, какой у меня только получился.
-- А rivederci domani (Увидимся завтра /итал./), -- с улыбкой кивнула
она
мне.
Едва оказавшись за порогом, я зашагал куда глаза глядят и шел все
дальше и дальше, пока дорога не перевалила через гребень каменистого холма и
я не увидел перед собой объятые ночным покоем прекрасные, величественные
дали. По озеру скользила одинокая лодка с красным фонарем, багровые блики
которого плясали на черной воде; изредка вспыхивали то тут, то там тоненькие
бледно-серебристые гребешки случайных волн. Из какого-то близлежащего сада
доносились смех и звуки мандолины. Полнеба скрывала завеса облаков, и над
холмами дул упругий теплый ветер.
И так же как ветер играл ветвями фруктовых деревьев и черными кронами
каштанов -- то ласкал их, то тормошил, то гнул к земле, заставляя их то
стонать, то смеяться, то трепетать, -- так же играла со мною в эти минуты
страсть. Там, на вершине холма, я бросался на колени, ложился на землю,
вновь вскакивал, стонал, топал ногами, швырял прочь свою шляпу,зарывался
лицом в траву, тряс стволы деревьев, плакал, смеялся, всхлипывал, бушевал,
стыдясь самого себя, блаженствуя и разрываясь на части от тоски. Через час
этот огонь безумства прогорел и погас, задохнувшись в густом, безвоздушном
тумане, который заполнил мою грудь. У меня не было ни мыслей, ни намерений,
ни чувств. Как сомнамбула, спустился я с холма, вновь прошагал полгорода,
заметил в укромном переулке маленький погребок, все еще открытый в такой
поздний час, покорно вошел в него, выпил два литра ваадтлен-дского и под
утро, безобразно пьяный, вернулся домой.
На следующий день после обеда фройляйн Аглиетти пришла в ужас, увидев
меня.
-- Что с вами? Вы больны? На вас же лица нет.
-- Пустяки, -- ответил я. -- Просто я сегодня ночью, похоже, и вправду
был пьян как сапожник. Пожалуйста, начинайте!
Она усадила меня на стул с просьбой не шевелиться. Просьбу эту я
выполнил с успехом, ибо вскоре задремал и проспал почти до самого вечера.
Мне приснился сон, навеянный, вероятно, стоявшим в мастерской запахом
скипидара: отец мой в очередной раз красит нашу лодчонку; я лежу рядом на
усыпанном гравием берегу и смотрю, как отец орудует кистью, то и дело макая
ее в горшок с краской; мать тоже оказалась рядом, и, когда я спросил ее:
"Разве ты не умерла?" -- она ответила тихим голосом: "Нет. Ведь без меня ты
в конце концов стал бы таким же босяком, как твой папаша".
Проснувшись от того, что упал со стула, я, изумленный, вновь очутился в
мастерской Эрминии Аглиетти. Ее самой я не обнаружил, но из соседней
комнатушки доносилось позвякивание посуды и приборов, из чего я заключил,
что уже настало время ужина.
-- Вы проснулись? -- крикнула она мне через стену.
-- Да. Долго ли я спал?
-- Четыре часа. И вам не совестно?
-- Еще как совестно! Но я видел такой чудесный сон.
-- Расскажите!
-- Непременно, если вы выйдете и простите меня.
Она вышла, но с прощением намерена была подождать, пока я не расскажу
свой сон. Я начал рассказ и, повествуя о том, что мне приснилось, все глубже
и глубже погружался в забытое прошлое; когда же я умолк, за окнами было
темно и оказалось, что я поведал ей и себе самому всю историю своего
детства. Она подала мне руку, одернула мой измявшийся сюртук, пригласила
меня на следующий сеанс завтра, и я почувствовал, что ока поняла и простила
мне и сегодняшнюю мою неучтивость.
С того момента я каждый день являлся к ней в роли прилежного натурщика.
Пока она рисовала меня, мы едва обменивались двумя-тремя словами; я сидел
или стоял словно заколдованный, слушал мягкий шорох ее проворного угля,
вдыхал легкий запах масляных красок и забывал обо всем на свете, предавшись
одному-един-ственному ощущению -- ощущению близости любимой мною женщины,
которая не сводит с меня глаз. По стенам ателье мягко струился белый свет,
сонно жужжали на оконном стекле мухи, а где-то рядом, в соседней комнате,
бодро пело пламя спиртовки: после каждого сеанса я получал чашку кофе.
Дома я много думал об Эрминии. То, что я не был поклонником ее
искусства, никак не отражалось на моей страсти к ней: какое мне дело до ее
картин, если она сама так прекрасна, так добра, так светла и невозмутима? А
в усердном труде ее мне даже виделось что-то героическое. Женщина в борьбе
за жизнь, тихая, многотерпеливая и храбрая подвижница. Впрочем, нет занятия
более бесплодного, чем раздумья о любимом человеке. Ход мыслей в них подобен
народным или солдатским песням, в которых поется и о том, и о сем, и обо
всем на свете, но после каждой строфы упорно повторяется один и тот же
припев, даже если он по смыслу своему совсем не к месту.
Вот потому-то и образ прекрасной итальянки, запечатленный в моей
памяти, хотя и вполне отчетлив, но все же лишен множества мелких линий и
черточек, которые в чужих людях порою гораздо заметнее, нежели в наших
близких. Я не помню уже, какую прическу она носила, как одевалась и тому
подобные вещи; я не помню даже, была ли она низкого или высокого роста.
Когда я думаю о ней, то вижу перед собой темноволосую, красиво очерченную
женскую голову, не очень большие, острые глаза на бледном живом лице и
совершенно восхитительный узкий рот, отмеченный печатью сладко-горькой
зрелости. Каждый раз, когда я думаю о ней и о той поре влюбленности, в
памяти моей оживает лишь тот единственный вечер на холме, когда над озером
реял тугой, теплый ветер, а я ликовал, бесновался и плакал. И еще один,
другой вечер, о котором я и хочу теперь рассказать.
Я уже понимал, что настало время как-нибудь обнаружить перед художницей
свое чувство и постепенно добиваться взаимности. Если бы мы не были знакомы
так близко, я, вероятно, еще долго молча боготворил бы ее и безропотно
терпел невысказанные муки. Но видеть ее почти каждый день, бывать в ее доме,
говорить с ней, подавать ей руку, ни на миг не в силах забыть про
кровоточащую занозу в сердце, -- этого я вынести не мог.
Как-то раз в середине лета художники и их друзья устроили небольшой
праздник в прекрасном саду на берегу озера. Вечер выдался на редкость
ласковый и теплый -- настоящий золотой летний вечер. Мы пили вино и воду со
льдом, слушали музыку и любовались длинными гирляндами из красных бумажных
фонариков, развешанных между деревьями. Было много веселой болтовни, шуток,
смеха и песен. Какой-то жалкий юнец, тоже возомнивший себя художником,
разыгрывал перед публикой романтическую личность: на голове у него
красовался экстравагантный берет; улегшись на балюстраде, он жеманно бренчал
по струнам своей длинношеей гитары. Из маститых художников пришли очень
немногие, да и те скромно сидели в сторонке, в кругу гостей постарше.
Несколько молоденьких дамочек явились на праздник в светлых летних платьях,
остальные представительницы слабого пола разгуливали в обычных своих
неряшливых костюмах. Одна из них, уже немолодая студентка в мужской
соломенной шляпе, с коротко остриженными волосами и уродливым лицом,
особенно неприятно поразила меня: она курила сигары, лихо пила вино и много
и громко говорила. Рихард, по обыкновению, был в обществе молодых девиц. Я,
несмотря на то, что был сильно взволнован, вел себя сдержанно и мало пил,
ожидая Аглиетти, которая обещала мне покататься со мною на лодке. Она
наконец пришла, подарила мне несколько цветков, и мы отчалили. Озеро было
гладким, как оливковое масло, и по-ночному бесцветным. Я быстро вывел легкий
челнок далеко на широкий безмолвный простор озера, ни на миг не отрывая глаз
от своей спутницы, так покойно, так уютно сидевшей напротив меня у руля. На
высоком, все еще синем небе медленно, одна за другой, загорались бледные
звезды. С берега время от времени доносились звуки музыки и праздничного
веселья. Весла тихо всхлипывали, погружаясь в сонную воду; по сторонам
изредка проплывали темные силуэты других лодок, едва различимые в
сгустившемся мраке, но я не обращал на них никакого внимания: взоры мои
по-прежнему прикованы были к сидящей на корме художнице, а запланированное
мною объяснение в любви, словно тяжелый железный обруч, все болезненней
сжимало мое оробевшее сердце. Красота и поэзия этого вечера смущали меня,
ибо все это -- лодка, звезды, теплое, неподвижное озеро -- похоже было на
роскошную театральную декорацию, на фоне которой мне предстояло разыграть
сентиментальную сцену. От страха и чувства мучительной неловкости,
вызванного нашим затянувшимся молчанием, я все усерднее налегал на весла.
-- Вы такой сильный, -- задумчиво произнесла она.
-- Вы хотели сказать -- толстый? -- спросил я.
-- Нет, я имела в виду ваши мускулы, -- рассмеялась она.
-- Да, силой меня Бог не обидел.
Это было, конечно же, не самое подходящее начало. Удрученный и
раздосадованный, я продолжал грести.
Через некоторое время я попросил ее рассказать мне что-нибудь из своей
жизни.
-- Что же вы хотели бы услышать?
-- Все, -- заявил я. -- Особенно какую-нибудь любовную историю. А я бы
вам потом рассказал свою. Единственную мою любовную историю. Она очень
коротка и красива и непременно позабавит вас.
-- Что вы говорите! Ну так рассказывайте же!
-- Нет, сперва вы! Вы и без того уже знаете обо мне гораздо больше, чем
я о вас. Мне хотелось бы узнать, были ли вы когда-нибудь по-настоящему
влюблены, или вы, как я опасаюсь, для этого слишком умны и высокомерны?
Эрминия на миг призадумалась.
-- Это очередная ваша романтическая блажь, -- сказала она затем, --
ночью, на озере, заставлять женщину рассказывать истории. Но я этого, к
сожалению, не умею. Это у вас, поэтов, всегда наготове слова для любых
красот, а тех, кто не любит рассуждать о своих чувствах, вы торопитесь
заподозрить в бессердечии. Во мне вы ошиблись: я не думаю, чтобы кто-то
способен был любить сильнее и глубже, чем я. Я люблю человека, который
связан с другой женщиной, но любит меня не меньше, чем я его. Мы оба не
знаем, сможем ли когда-нибудь быть вместе. Мы пишем друг другу, а иногда и
встречаемся...
-- Могу я спросить вас, что вам приносит эта любовь -- счастье или
боль, или и то и другое?
-- Ах, любовь существует вовсе не для того, чтобы делать нас
счастливыми. Я думаю, она существует для того, чтобы показать нам, как
сильны мы можем быть в страданиях и тяготах бытия.
Эта мысль была мне понятна, и из груди моей вместо ответа непроизвольно
вырвался не то тяжелый вздох, не то тихий стон.
Она услышала его.
-- А-а! И вам это тоже знакомо? Вы ведь еще так молоды! Ну что же,
теперь ваш черед исповедоваться. Но только если вы действительно хотите!..
-- Пожалуй, в другой раз, фройляйн Аглиетти. У меня сегодня и без того
на душе -- ненастье; простите великодушно, если я и вам испортил настроение.
Не пора ли нам повернуть к берегу?
-- Как хотите. Кстати, как далеко мы заплыли?
Я не ответил; шумно протабанив, я затормозил лодку, развернул ее и
вновь изо всех сил ударил в весла, словно спасаясь от норд-веста. Лодка
стремительно скользила по воде, и я, корчась на костре неистовой боли и
стыда, бушевавшего в моей груди, обливался потом и одновременно зябнул. А
стоило мне лишь на мгновение представить себе, как близок я был к тому,
чтобы оказаться в роли коленопреклоненного воздыхателя и получить
матерински-ласковый отказ, как меня охватывала мгновенная дрожь ужаса. Я рад
был, что хоть сия чаша миновала меня, с другим же горем нужно было
смириться. Я, как сумасшедший, греб к берегу.
Прекрасная фройляйн была несколько озадачена, когда я без лишних слов
распрощался с нею и оставил ее одну. Озеро было таким же гладким, музыка
такой же веселой, а красные бумажные фонарики такими же нарядными, как и
прежде, но теперь все это показалось мне глупым и смешным. Особенно музыка.
Юнцу в бархатном сюртуке, который все еще кичливо щеголял своей гитарой,
висевшей у него через плечо на широкой шелковой ленте, я бы с величайшей
охотой переломал все ребра. А ведь еще предстоял фейерверк. Все это было
ужасно нелепо!
Я одолжил у Рихарда несколько франков и, сдвинув шляпу на затылок,
зашагал прочь, из сада, из города, и шел все дальше час за часом, пока меня
не одолела усталость. Я улегся прямо на лугу и заснул, но через час
проснулся, весь мокрый от росы и продрогший до костей, и поплелся в
ближайшую деревню. Было раннее утро. По пыльному переулку уже потянулись в
поле косцы косить клевер; из дверей хлевов хмуро таращились на меня
заспанные скотники; повсюду уже заявляла о себе хлопотливая крестьянская
жизнь, особенно бойкая в летнюю страду. "Надо было оставаться крестьянином",
-- сказал я себе и, как побитый пес, поспешил убраться из деревни.
Превозмогая усталость, я отправился дальше и шел, пока солнце наконец не
просушило росу и не прогрело воздух, так что можно было сделать первый
привал. Я бросился на пожухлую траву у самой опушки молоденькой буковой рощи
и проспал, пригреваемый солнцем, чуть ли не до самого вечера. Когда я
проснулся, хмельной от луговых ароматов и с приятною тяжестью в членах,
которой наливается все тело после долгого сна на лоне матушки-земли, все
приключившееся со мною вчера -- праздник, катание на лодке и все остальное
-- показалось мне далеким, грустным и полузабытым сном или давным-давно
прочитанным романом.
Три дня я провел в окрестностях, простодушно радуясь горячему солнцу и
раздумывая, не навестить ли мне заодно свои родные края, чтобы повидать отца
и помочь ему управиться с отавой.
Боль моя, конечно же, за три дня не рассеялась. Возвратившись в город,
я некоторое время шарахался от художницы как от зачумленной, однако приличия
не позволяли мне порвать с ней всякую связь, и после каждый раз, когда она
смотрела на меня или обращалась ко Мне, в горле моем тотчас же набухал
горький, стальной комок слез.

4

То, что в свое время не удалось отцу, сделали за него эти любовные
муки. Они приобщили меня к вину.
Для моей жизни и сути это оказалось самым важным из всего, что я до сих
пор рассказал о себе. Пьянящее, сладкое божество стало мне верным другом и
остается им и по сей день. Кто еще так могуч, как оно? Кто еще так
прекрасен, так сказочно-затейлив, так мечтателен, так весел и тосклив? Это
-- герой и волшебник. Это искуситель и брат Эроса. Для него нет ничего
невозможного; бедные человеческие сердца он наполняет божественной поэзией.
Меня, анахорета с крестьянскою душой, он превратил в короля, поэта и
мудреца. На опус